СВОЙ СРЕДИ ЧУЖИХ Геннадий Шиманов, как критик русской классики

№ 2006 / 38, 23.02.2015


Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий дня сегодняшнего о судьбах русского народа наш язык (а в понятие «язык», подчёркивал В.Кожинов, Тургенев, безусловно, включал русскую классику XIX века) всё чаще воспринимается уже не как поддержка и опора, но как одна из причин (?!) русской национальной трагедии минувшего века и современности. Отмечу сразу, я не имею в виду представителей гуманистического, «общечеловеческого» лагеря, имеющих давний «гамбургский счёт» к отечественной литературе. Речь пойдёт о тех, кого принято называть почвенниками, кто словом и делом, казалось бы, уже доказал свою приверженность русской идее. Однако… снаряды справа летят в сторону русской классики, возможно, одной из последних крепостей национального духа.
Поводом для данной статьи стала недавняя публикация Г.Шиманова («О нашей литературе». ЛР, 2006, № 28), которая явно преподносится автором как своего рода эстетический манифест новой русской национальной идеологии. Поскольку публикация откровенно дискуссионна, рискну рассмотреть её основные положения, касающиеся классики XIX века, и прокомментировать их.
Начну с главного. Традиции какой эстетики развивает Шиманов? Ответ очевиден – демократической. Той самой, у истоков которой в России стоял «неистовый Виссарион», которая в классическом виде представлена в статьях Чернышевского – Добролюбова – Писарева, которая была продолжена критиками-марксистами, которая, наконец, позволила Ленину сформулировать известный принцип партийности литературы.
Можно ли, исходя из краеугольных установок такой эстетики, адекватно оценить национально-историческую значимость русской классической литературы XIX – действительно «золотого» для неё – века? – Нет, поскольку в целом искания и достижения русской классики лежат в иной – православной – системе координат, отвечающей устремлениям русского национального духа. Поэтому связь русской классики с православной русской национальной духовностью не только глубинна, прочна и многогранна, но и исключительно плодотворна.
Однако «почвенничество» Шиманова, творца «новой национальной идеологии», в сущности своей отличается от «почвенничества» русской классики в лице Достоевского. Если для Достоевского православная духовная традиция, или «идея Христа» – единственная – на века – хранительница России, то для Шиманова, считающего, что «идейный каркас, объединявший когда-то русских хоть как-то, теперь уничтожен», мысль о православии как основе новой национальной идеологии не актуальна (см. «Слово к читателю», кн. «Спор о России»). Таким образом, то, что для русской классики первично и фундаментально, для Шиманова вторично и даже третьестепенно.

Прежде чем говорить о литературе должной, Шиманов перечисляет вины русской, по его определению – т.н. «классической», литературы XIX века. Он предельно категоричен: русская беспочвенная литература, создав по преимуществу образы беспочвенных героев, породила беспочвенную интеллигенцию, что и привело в конечном итоге к «полной беспомощности русских людей последних столетий по части национальной организации». (По поводу «полной беспомощности русских людей», наверное, сразу же следует спросить Шиманова: Неужели события двух Отечественных войн и Крымской войны, итоги которой митрополит Филарет Московский оценил как нашу нравственную победу, являются свидетельством такой беспомощности? Неужели бессмертные «Война и мир» Л.Толстого, «Судьба человека» Шолохова и некрасовская «Тишина» – лишь беспочвенная художественная иллюстрация таковой?)

Беспочвенность русской классики Шиманов связывает, во-первых, с перекосом «в сторону преобладания в ней эстетических и психологических начал над началами религиозными и национальными». Такое утверждение, несомненно, из разряда ноу-хау. Во всяком случае, насколько мне известно, никто до Шиманова подобного ещё не утверждал. Напротив, уже на исходе XIX века С.Венгеров констатировал как нечто само собой разумеющееся: «Никогда не замыкаясь в тесном кругу эстетических интересов, русская литература всегда была кафедрой, с которой раздавалось учительное слово». Содержание этого слова воспринималось по-разному, вплоть до полярно противоположных его толкований. Но факт особого учительного настроя русской классики никогда не подвергался сомнению.
Непреложным фактом представлялась и особая философичность нашей классики, нацеленной на постановку и решение насущных проблем русского национального бытия. «В прозаических сочинениях Жуковского и Гоголя, в творениях Тютчева, Фета, Льва Толстого, Достоевского , – писал А.Лосев, – часто разрабатываются основные философские проблемы, само собой в их русской, исключительно практической ориентированной на жизнь форме». Однако Шиманов вновь непреклонен: русская литература, уверен он, не только не ответила на фундаментальные вопросы русской общественной жизни, но, наоборот, рассеивала внимание читателя или направляла его в другую сторону.
Так, с ходу, подтверждая репутацию человека нестандартного образа мысли, с позиций почвенничества, Шиманов отвергает наличие двух основополагающих свойств русской классики, которые складывались веками и определили национальное лицо нашей литературы.
Между тем русская классика XIX века, как и было предначертано ей, органично прияв в себя и философию, и социальную психологию (если таковая в то время существовала), провела в рамках процесса национальной самоидентификации неоценимую (но, как показала практика нашей жизни, ещё далеко не оценённую) работу в деле духовной самоорганизации русского человека. Даже в 60-е годы XIX века (годы общественного подъёма, по утверждению советских историков) большинству представителей русской интеллигенции вопрос «Действительно ли мы русские в самом-то деле?» казался, по мнению Достоевского, «праздным». Чтобы ответить на него утвердительно и дать тем самым возможность множеству «русских скитальцев» вернуться на родную почву и появился состоявшийся личностно как «русский человек» Пушкин, который, считает Достоевский, «художественной силой» своей выразил «точку (т.е. суть. – А.Б.) народного духа». Феномен Пушкина сыграл свою организующую роль. Спустя десять лет в письме Н.Страхову Достоевский говорит уже о «законе поворота к национальности» как об определяющем не только в русском литературном процессе («всякий чуть-чуть значительный и действительный талант – всегда кончал тем, что обращался к национальному чувству, становился народным, славянофильским»), но и «во всех других деятельностях». «Так свистун Пушкин, – комментирует Достоевский, – вдруг, раньше всех Киреевских и Хомяковых, создаёт летописца в Чудовом монастыре, то есть раньше всех славянофилов высказывает всю их сущность ». Так что, хочет ли того Шиманов или не хочет, но истоки и его почвенничества – всё в той же, ругаемой им за беспочвенность, русской классике. Воистину: «Не все ль мы дети матери одной? Не все ль мы братья от одной купели?». Эти слова произносит Минин, почвенный герой почвенной пьесы почвенного русского драматурга Островского. Возможно, Шиманов внёс бы этого героя в число исключений из общего правила. Знай он русскую классику получше, наверное, число таких «исключений» быстро дошло бы до той критической отметки, за которой в разряд исключений попали бы уже беспочвенные герои. Да и с ними не всё так просто в русской классике, как кажется Шиманову.
Творцу «новой национальной идеологии» это может показаться парадоксальным, но со всей определённостью подчеркну: только почвенная русская литература сумела создать такие образы перечисленных Шимановым беспочвенных Онегина и Печорина, Чичикова и Обломова. Скажу не только без ёрничанья, но даже без тени иронии: действительно, страшно подумать, если б мы, читатели, о них ничего не знали, действительно, мы превратились бы в дикарей, потому что с русской точки зрения именно дикарём представляется пребывающий в нирване комфорта («наше счастье постоянно – жуй кокосы, ешь бананы») самодовольный потребитель благ цивилизации.
Наша классика с потрясающей художественной силой изобразила трагедию беспочвенной личности, осознанную или, что ещё более страшно, не осознанную ею – трагедию индивидуализма во всём многообразии форм его проявления, но всегда несовместимых с устоями русской жизни. Эта трагедия и является, собственно, тем, что сам Шиманов называет «катастрофичностью эгоистической настроенности человека как для общества, так и для самого же этого человека». Очищающая, катарсисная сила её воздействия на сердца читателей была достигнута русской классикой в высшей возможной для художественного творчества степени. Следовательно, названные выше герои, даже «подлец» Чичиков, вовсе не любимцы писателей и не отрицательные, но в первую очередь – трагические.
Укорив классику за соблазн беспочвенного героя, Шиманов настойчиво требует от неё особого, положительного героя, но, разумеется, не находит его. «Десятки самых разных русских людей», «хороших людей», «воспетых нашими писателями», не отвечают его запросам, поскольку нет среди них таких, «кто подсказывал бы русскому юноше, как ему жить и кому подражать». Тарас Бульба, Максимыч (видимо, Максим Максимыч) – всё это для Шиманова не то: с ними не решить фундаментальных вопросов национального бытия. Не то, наверное, и пушкинские Бурмин, Петруша Гринёв, капитан Миронов, не то и скромные толстовские защитники Севастополя, и капитан Тушин, и Жилин, о котором и вспоминать как-то неудобно. А ведь можно было бы, хотя бы по аналогии с Максим Максимычем – тоже ведь «кавказец». Хорошо, что о Жилине написал С.Небольсин («Костылин и Жилин на Второй Мировой войне». ЛГ, 2005, №37). И не по аналогии, а по существу – в дни 60-летия окончания Второй мировой войны, для нас оставшейся – Великой Отечественной. Для Небольсина Жилин – «плоть от плоти, кость от кости нашего народа, кровь от крови»; «он не какой-нибудь там расслабленный, он всегда бодр и не впадает в грех уныния. Жилина никакие испытания не сломят; никакие кандалы и кровавые мозоли не удержат»; он – «вечный, наперёд и навсегда, образец русского воина»; наконец, «всё в нём – по существу основного вопроса философии (выделено С.Небольсиным. – А.Б.)».
Всё в Жилине, казалось бы, отвечает чаяниям Шиманова: герой почвенный, «не расслабленный», образец и для подражания, и для решения «фундаментальных вопросов разумного человеческого бытия». Однако искатель эталона «духовного семени нового русского народа» не замечает дюжинного Жилина, как не замечали его и подобных ему героев нашей литературы целые поколения «русских скитальцев». Можно ли в таком случае вслед за Шимановым утверждать, что беспочвенная интеллигенция наша воспитана по преимуществу на русской художественной литературе? Может быть, причины беспочвенности русской интеллигенции лежат вне пределов «провинности» нашей классики? Может быть, в поисках истинной причины беспочвенности следует обратиться к Евангелию и задуматься над вопросом: «Почему на поле, засеянном добрым семенем, появились плевелы?».
Разумеется, творческие индивидуальности участников русского литературного процесса XIX века не однозначно православны, в ряде случаев – амбивалентно-православны, иные – даже определённо антиправославны. Чернышевский и отчасти Тургенев, упомянутые Шимановым, действительно настойчиво предлагали читателю в качестве положительного – беспочвенного героя. В этом пункте с претензиями Шиманова в русской классике можно было бы согласиться. Однако именно эти герои дают ему основание сохранить пошатнувшуюся было веру в русское художественное слово, поскольку в его глазах являют собой «могучую силу» художественного вымысла: «тургеневские девушки» появились в реальной жизни после выхода книг Тургенева, роман Чернышевского породил сотни подражателей Рахметова и подражательниц Веры Павловны. Достаточно, считает Шиманов, «плохой» вымысел заменить «хорошим», и тогда новая литература будет «служить Богу и русскому православному народу».
Но не всё так ясно и просто в практике жизни, в практике художественного творчества.

История показала, что пламенные подражательницы и подражатели героев Тургенева и Чернышевского в неизбывной жажде скорого «дела» со временем неизбежно и независимо от пола надевали кожаные комиссарские куртки, становились русскими Шарлоттами Корде и воспетыми Я.Смеляковым «рязанскими Маратами». Литературные герои, порождающие подражателей, растущих, как на дрожжах, – носители откровенно непочвенной закваски личности. Поэтому боюсь, что ожидаемый Шимановым как результат «хорошего» вымысла герой новой литературы – «организатор русского народа», «духовное семя нового русского народа» – останется героем рахметовского замеса.

Что лучше: подражать герою, повинуясь «могучей силе» вымысла, ломая и строя себя заново (на благо ли – это ещё вопрос), или узнавать в литературном герое себя и близких тебе людей, подтверждать с его помощью правоту собственного выбора, избегать ненужных или даже опасных метаний и сомнений в деле собственного «самостоянья»? Думается, лучше и продуктивнее второе, в том числе – и в плане национальной самоорганизации. Если так, по-русски, по почвенному, подойти к оценке влияния нашей классики на читателя, то пушкинские Татьяна (кстати, «русская душою» и, помимо всего прочего, «милый» и «верный» идеал самого автора) и Маши (Марья Гавриловна, Маша Троекурова, Маша Миронова), пожалуй, посильнее, поосновательнее «тургеневских девушек» будут. Тогда и «могучей силы» художественного вымысла, изнуряющей писателя, от бедного классика не потребуется, и он создаст ещё что-нибудь простое и близкое, в духе неизменных пушкинских ориентиров русского жизнестроительства: «поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические – семья, любовь, etc. – религия, смерть». Вот тебе и «свистун» Пушкин, создатель беспочвенного Онегина. (Кстати, встреча Татьяны с этим героем помогла ей лучше понять себя и максимально возможно реализовать свою русскость в очень непростых жизненных обстоятельствах.)
Русские классики не были обделены любовью к Отечеству и к русскому человеку. Судьба России, народа волновала их не меньше, чем волнует она Шиманова. Угроза надвигающейся национальной катастрофы открывалась их пророческому взору во всей своей ужасающей перспективе и требовала от них адекватного ей по силе художественного отпора. Почему же тогда герои русской классики не «выросли» до эталона «народного заступника»? Видимо, «могучая сила» «хорошего» вымысла имеет свои пределы и полёт «правильной» фантазии ограничен правдой жизни, правдой человеческого характера.
Для Достоевского, верного продолжателя пушкинской (а значит – генеральной) линии развития русской национальной литературы таким «ограничителем» стал «дух Православия». Ограничителем в плане создания образа плакатного героя – теоретика и практика жизни. Писателю претил путь формирования героя-гомункулуса, даже если сердце его из просвирки с вином (см. письмо Достоевского Ю.Ф. Абазе от 15 июня 1880 года). Не случайно даже об Алёше Карамазове Достоевский писал как о «деятеле неопределённом, невыяснившимся». Герой большой литературы, такой, как наша классика, и не может «определиться» до такой степени, чтобы стать практическим руководством к жизнеделанию, поскольку это неизбежно повлечёт за собой унификацию самой «живой жизни». Однако «дух Православия» для Достоевского был движителем в изображении героя, выбирающего в противоборстве двух аксиом жизни – «жизни с Христом» и «жизни без Христа» – путь следования «вековечному от веку» «идеалу человека во плоти» – идеалу Христа как идеалу русского народа. Так Достоевский решал главную, на пределе человеческих возможностей, сверхзадачу русского искусства, сформулированную Гоголем – «представить в лицах весь ход человеческого обращения ко Христу». Литература должна будить в читателе «добрые чувства» – этого более чем достаточно, во всяком случае, так считал Пушкин.
И всё же вновь поставлю самый главный проблемный вопрос публикации Шиманова: «Кто подсказал бы русскому юноше, как ему жить и кому подражать?». Незадолго до ухода из жизни в письме неустановленному лицу (а значит, каждый из нас может считать себя его адресатом), отцу русского мальчика, Достоевский ответил на подобный вопрос такими словами: «Берите и давайте (читать. – А.Б.) лишь то, что производит прекрасные впечатления и родит высокие мысли (выделено Достоевским. – А.Б.). Одним словом – всё русское классическое. Над всем, конечно, Евангелие, Новый Завет».
К сожалению, Шиманов предпочитает смотреть на всё русское классическое и на То, что над ним как обличаемый им же с позиций нового почвенничества русский беспочвенный интеллигент. В этом, мне кажется, и заключается трагическая парадоксальность интеллектуальных усилий русского публициста, выступившего в амплуа историка и теоретика литературы. Поскольку торная дорога «старой» русской классики, по которой бредут в историческое небытие многочисленные беспочвенные герои, а вместе с ними, хоть и хорошие, но незаметные, безынициативные люди, его не устраивает, Шиманов предлагает новой русской литературе в срочном порядке проложить для почвенников-организаторов русского народа своего рода шоссе Энтузиастов. При этом Геннадий Шиманов не замечает, что со своей филиппикой в адрес русской классики XIX века невольно оказывается по другую сторону баррикад защитников русской крепости, становится своим среди чужих.

Андрей БЕЗРУКОВ г. АРМАВИР

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.