ДОРОГОЮ СВОБОДНОЙ…

№ 2006 / 41, 23.02.2015


У всякого сочинителя, очевидно, свои хитрости, когда Муза по ветрености характера уходит к другому, а то и просто пропадает Бог весть где. И у тебя, может, терпение-то и есть, чтобы без гнева дождаться её, да вот профессия, увы, не поэтическая – критик ты. И у тебя «заказ» и сроки. А кто же из работодателей всерьёз относится к Музе критика, да даже и просто отождествляет нашу профессию с этой воздушной барышней (всегда барышней – никогда дамой). А только вот стыдно признаться, и критик знаком с этой ветреницей и нет-нет припустит за ней, как капитан Копейкин за англичаночкой. Не догонит, конечно, махнет рукою: А-а, потом! И в душе останется тонкая заноза. «Заказ» и сроки!
И вот тогда он и узнаёт чувства, которые до него (вот иногда куда заносишься в уподоблениях!) и Пушкин знал – когда «ко звуку звук нейдёт», когда насилу вырываешь «у Музы дремлющей несвязных два стиха» и бросаешь перо. И вот тут-то и надобна хитрость, приём, невысокая (маленькая, значит) технология. Я беру с полки Честертона, Гессе, Вейдле (дело тут в том, про что «заказ»), и, разогнув наудачу, прочитываю страницы три-четыре. И, смотришь, «разогрелся», понемногу завёлся, нащупал звук, «и пальцы тянутся к перу, перо к бумаге…»
Так вот, с некоторых пор я оставил своих Честертонов и Борхесов, Адамовичей и Вейдле, потому что нашёл автора, который провоцирует мою мысль скорее и вернее. Я расталкиваю породистые книги, чтобы найти бедные в недолговечных бумажных обложках МГУшные сборники Философско-экономического собрания им. С.Булгакова, которые посвящены Пушкину, Тютчеву, Достоевскому, Блоку, и заглядываю на первые страницы. Они всегда отданы работам Юрия Михайловича Осипова. И не потому, что он Председатель Собрания (реестр его званий может занять полстраницы), а потому, что они сразу затаскивают (нарочно беру этот глагол, потому что тут видна необходимая уличная сила и власть) читателя в самую середину проблемы своей открытой мыслью, отвагой, доверием, гневом и любовью, свежестью языка и острой новизной взгляда.
Юрий Михайлович легко выбивает меня из обжитого седла благочестивого литературоведения, словно выводит в чисто поле, где «лишь ветер да я».
Сначала даже воспротивишься и не без досады подумаешь: да разве можно так писать? Он что – не знает правил и прежних опытов и работ предшественников? Или впервые читает Блока, Пушкина, обоих Булгаковых, Флоренского, постмодернистов? Никаких ссылок – наедине с каждым, в прямом вопрошании живого нынешнего сердца, потому что всегда ему надо не отвлечённую и обобщающую истину узнать, а «вопрос разрешить». На боль времени ответить, отыскать себе и России подкрепление в роковую минуту, понять, где провалились, а где были высоки, за что ухватиться, а что лучше обойти, как трясину, ибо там уже побывали русские дети. Выпытать каждую судьбу для нынешней опоры, нынешнего спасения.
И какие же чудные прозрения даются ему в вознаграждение свободы и открытости!
Вот о Блоке, как горько, как верно: «Поэт стоял у начала и одновременно у конца (курсивы везде Ю.М.Осипова. – В.К.). Он хранил то, что как будто бы заслуживало похорон, и он приветствовал то, что как будто бы заслуживало приветствия. Первейшая задача Поэта, но, – увы! – не вернейшая. Почему? Потому что мир вообще не такой, каким видится Поэту. Не такой? И ничего пока тут не удаётся – никому! Одна дорога – на Голгофу! Ту ли, эту ли – всё одно. Впереди Иисус Христос… Знал поэт, что говорил, знал». Ибо ведь и правда, сколько вокруг этого имени схватывались и сколько Блока корили, а он подлинно знал, потому сам был Христос впереди своих «Двенадцати» и умер в Гефсиманской кровавой тоске. Это умом не познаётся, тут надо самому ввергнуться в ту же пучину, тогда и поймёшь: «Блок шагнул в революцию, ибо не было для него другого выхода, но он прекрасно знал, что революция – жестокая обманщица, – и потому ушёл, ею же поражённый. Трудно представить Блока на I Съезде советских писателей, как и не менее трудно представить его среди русских эмигрантов в Париже. Что дано З.Гиппиус или А.Толстому, не позволено А.Блоку! Смерть Блока – не смерть старого мира, как кажется многим, это смерть… нового мира, ещё не родившегося – до сих пор, того самого мира, который и не может родиться – вне Второго Пришествия. И, что поразительно, мир этот как раз и может родиться только в России, но не сейчас, не сейчас… когда-то… впрочем, почему бы не сейчас… однако после, после… и вопреки господствующему сегодня миру».
Тут, в этом задыхании, бормотании, немоте касается автор какой-то главной тайны России, которая вся впереди, и которую мы не разгадали, да ещё и не разгадывали у Пушкина, Тютчева, Блока, Достоевского. И потому он везде, во всяком имени стремится найти точку «просветляющего видения», откуда эта тайна видна. И нигде не прячется от противоречий высокого и низкого в человеке, потому что только круговой охват даёт силу и полномочия говорить горькие истины, и звать к труду, хотя бы внешне напрасному, о чём он так верно говорил в своём «Достоевском»: «Почему напрасному? Да всё потому же – сроков мы не знаем… А трудиться всё-таки надо. Надо! Чтобы с ума не сойти… под дирижёрскую палочку… уже сошедших. И Достоевский нам – великий помощник. Ведь труженик был, раб – и много-много понапрасну сказал. Но человеков-таки прозревал, им говорил, нам…».
И слушать надо, и слушаться гениев – дешевле обойдётся история. Юрий Михайлович – экономист, философ хозяйства, и эта хозяйская рачительность и побуждает его везде быть настороже, не попасться на пустоту, не ослабеть в искании смыслов и назывании их, как если бы речь шла о необходимости прямого вооружения ослабевших сил, о подкреплении их. И опять, живя рядом с Пушкиным, без конца читая его и что-то говоря о нём, я будто впервые слышу страшную правду Осипова, когда он (и как часто!) оборачивается к Пушкину: «Все мы уже привыкли к тому, что все мы дети Пушкина – и правильно! Дети в слове, в духе, да и в истине. А ведь не задумываемся, что и в судьбе тоже – в судьбе! Страшновато об этом даже помыслить. А что сегодня происходит с пушкинским словом, с Россией, со всеми нами? Гибель – и тоже, заметим, на дуэли. На всё – той же – на пушкинской. Дуэль-то эта не то что общая, но какая-то вечная. Кто не чувствует этой дуэли… тому, конечно, легче: плоскость есть плоскость, а вот кто чувствует, тому тяжело…».
Не знаю, можно ли так сказать, но именно духовная экономия, имперское гуманитарное хозяйствование побуждает учёного вглядываться в родные лица русской культуры трезво и требовательно, бережно и разумно. Помощников нам ищет, рекрутирует сподвижников, укрепляет оборонительные и наступательные порядки, потому что «нельзя нам без своих – на этой земле явившихся и живших, страдавших, переживавших и думавших, говоривших и писавших не для себя только и современников, но и для нас…»
Почему и читать надо не умом только, а полнотой сердца, ибо решается вопрос жизни и смерти твоей и твоего дома. И тут уже не до «учёности», не до дискурсов, нарративов и контекстов, жёстче сказать «не до науки», в такой области, как жизнь человеческого духа. Почему Юрий Михайлович, сам будучи академиком, доктором наук и профессором, всё время упорно отодвигает «науку», – слишком он знает опасность её заражающей отвлечённости, слишком много отдал ей сил и живой жизни, чтобы более не уступать сердца, которое «сильнее рассудка памяти печальной» не только в элегической словесности, но и в прямой борьбе, в движении страдающей мысли. Учёный, по его мнению, «много ведает да мало видит», в особенности в том, что касается трансцендентного, сущностного поэтического знания мира: «не одной наукой, даже этически обусловленной, жив человек, а лучше сказать, может быть жив человек. Человеку нужна Поэзия, а вернее – сначала Поэзия, а затем лишь только наука. Сначала Слово, а затем уж слова».
И совсем резко: «Наука, дай ей волю, убивает поэзию и поэтов»…. И потому «подальше от науки, уважаемые учёные, ибо там, за её пределами, поближе к мировым горизонтам, как раз и бытует самая важная правда, улавливаемая более художественно-образно, чем описательно-трафаретно. Подальше! Туда – в трансцендентность». То есть – опять же в середину жизни, в тайну, которую мы почти изгнали в нынешней жадной подражательности расчётливому миру, позабыв, что поэты не для красного слова говорили о тайне России. Не как о «простой» непостижимости, а как о ресурсе (выделено мной. – В.К.) жизни, как о нашей национальной отличности в Господнем саду мира, как об историческом служении (сохранить глубину посреди избравшего поверхность и тем предавшего образ Божий в себе мира). Осипов отлично видит врага в этой поверхностности. И в номере «Философии хозяйства», посвящённом постмодернизму, в блестящей формулировке доказывает, что, тесня учёного в себе, он не забывает его твёрдой дисциплины, так что его определение нового явления при всей свободе словаря может быть внесено во все энциклопедии как образец ясности и простоты: «Постмодерн – это лишённое всякого трансцендентного смысла калейдоскопическое, яркое и блистательное, верчение бытия, наполняемое такой безмятежной суетой, что на место бытия приходит небытие, которое вовсе не смерть как таковая, а всего лишь лишённая остойчивого содержания и сотканная из переменчивых иллюзий бытийная поверхность… Вечность уходит, она испаряется.. и нет уже ни времени, ни пространства, ни ценностей, ни событий».
Меж тем как вечность и есть та тайна, которую мы ещё слышим, которой сильны, которую наследованно помним и которой ещё можем поделиться с миром, если он не захочет задохнуться в пустой поверхности потребления.
Это волнение тайны особенно слышно в его последней по времени, составленной из работ 90-х годов книге «Постижение России». Книге горячей и горькой, потому что она обнимает самые стыдные годы нашей истории, когда тайна и вечность даже не уходили, а были изгоняемы нами, и на место «просветляющего видения» приходило замутняющее ослепление, оцепенение, безволие.
Но Осипов не был бы Осиповым, если бы и в последней тьме не прозревал и не чаял воскрешения родной России. Не высоко ставящий оптимизм (Блок звал его «несложным и небогатым мировоззрением, исключающим возможность взглянуть на мир, как на целое»), Юрий Михайлович до самой сущностной глубины русский человек, и потому знает, что и непроглядная ночь для бодрствующей души не смерть, а предчувствие нового света. И он заканчивает эту тяжкую книгу, как, вероятно, мог бы сказать и перед Богом: «Нет, не надо ничего предвещать. Пусть всё решается само собой, по воле Божьей. И сроки пусть остаются неведомыми. Нет, не было и не должно быть у русского человека скрижалей. Ничего ему алгоритмически не предписано. Свободен он. Сам выбирает, сам и страдает. Ждёт. Чего-то небывалого. Какой-то ещё невысказанной правды.
Бьётся.
И мучительно думает…».

…И когда уходит Муза, когда приходит молчание и слово не даётся и набрасывается тьма, так любящая нашу растерянность, жадно настигающая нас в минуту слабости, я забываю прежние хитрости, беру первый попавшийся бедный МГУшный сборник и открываю его на начальных страницах…
И вновь с благодарностью вместе с близким мыслью человеком и с милой Россией бьюсь и думаю, и ищу главного эсхатологического слова – «горького и спасительного».
И Бог с ними, с заказами и сроками…Валентин КУРБАТОВ
г. ПСКОВ

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.