У «ТРЕТЬЕГО»

№ 2006 / 48, 23.02.2015


Вот уж подлинно – правду знает только Бог, а все наши биографии и автобиографии, даже и просто перечисляющие даты и факты, – только сочинения большей или меньше достоверности (мы и в перечислении фактов знаем, какой опустить, а какой подчеркнуть).
Я думаю об этом, вспоминая пору своего знакомства с Виктором Петровичем Астафьевым.
Старые чусовляне, кто поближе к былым интеллигентным кругам и кто знавал молодых Астафьевых (в чусовские годы они сами первые хмыкнули бы над словами об «интеллигентных кругах»), могли прочитать впоследствии книги Виктора Петровича и его жены Марии Семёновны и увидеть, как различен их взгляд на одно и то же чусовское событие. Будто и не в одной семье и даже не в одни годы жили они там. А коли они, эти старые астафьевские товарищи, пустятся сами вспоминать, то у них выйдет и вовсе третье. И они по русской привычке легко укорят писателей в неправде, как укорял, бывало, Астафьева во всём сомневающийся Толстиков, знавший Виктора Петровича не одно десятилетие.
Что поделаешь – у всех разное зрение, и мы всегда видим мир с одного своего места. Со «своего места» вижу его и я. И тоже посмеиваюсь над нашей домашней мифологией. Так, Виктор Петрович долго представлял меня, когда нам случалось бывать в гостях вместе, человеком, который «родился в Чусовом, как и моя Маня». И как я ни упирался и ни напоминал, что в Чусовом жил только с 1947 года, а родился и начальное детство провёл в ульяновской деревне, Виктор Петрович легко выбрасывал «эти пустяки» из головы, потому что ему милее было представлять, что мы с его «Маней» из одного города и «завелись в саже». Как и любимый им пермский писатель Миша Голубков (Царство ему Небесное).
С Мишей мы познакомились поздно, года за два до его кончины, но в Чусовом побывать вместе успели, походили по его «Лисикам», которые мне были тогда совершенно неведомы, как слишком дальняя от моей Больничной Горы «земля». Покупались на Усьвинской Прорве, которую оба, оказывается, любили – только ходили к ней с разных сторон – он из в своих «Лисиков», а я из-за Вильвенского (никто не говорил из-за «моста», просто из-за Вильвенского – и всё).
Миша был весёлым смешливым человеком, хорошим лесником, умелым охотником и близким Астафьеву даже и самим «устройством» дара писателя. Они дружили и во всякий приезд Виктора Петровича в Пермь и Чусовой непременно виделись. Да и останавливался Виктор Петрович часто именно у Голубковых.
Мы и с Виктором Петровичем познакомились поздно, когда ему уже было 50 лет, и я сам решил заняться писательством профессионально и оставил редакцию псковской молодёжной газеты, где работал до этого, что считалось прямым безумием, потому что в Пскове ни тогда не было, ни теперь нет ни издательства, ни журналов, где можно было бы перебиться разной мелкой работой.
В Пскове в ту пору (это был 1974 год) жил замечательный русский прозаик, прекрасный лирик Юрий Николаевич Куранов. И вот его-то Виктор Петрович и пригласил в Вологду, где он тогда жил, на своё 50-летие. А уж Куранов меня – чтобы вместе поглядеть Вологду. Ну, заодно и с Виктором Петровичем познакомиться, раз уж мы жили когда-то в одном Чусовом. К стыду своему, я почти ничего из Астафьева на ту пору не читал, гоняясь больше, по недостатку образования, за тонкостями Европы и выхватывая из самиздата русскую философию Л.Карсавина и Л.Шестова, о. Павла Флоренского и о. Сергия Булгакова (читал что попадалось и читал как попало). Конспектировал Ницше и Ясперса, насматривал по галереям и музеям живопись, над которой недавно (из своего «передвижничества») смеялся, метался по театральным премьерам. Жизнь была бедна, но не была унизительна, как сейчас – как-то хватало нищих моих денег доехать и до Ленинграда и до Москвы. Для того и с работы ушёл, чтобы больше читать и видеть. Ну, и старая архитектура ещё была предметом общего увлечения, и Вологду надо было видеть.
Поехали. А Астафьева чего было читать, если он у нас в 9-й школе выступал после выхода бедной маленькой книжки «До будущей весны», вышедшей в Молотовском издательстве в 1953 году. Я сбежать с его выступления тогда не сбежал – слишком плотно перекрыли выходы учителя, но и слышать ничего не слышал. Знаем мы этих чусовских писателей, читывали в «Чусовском рабочем», как того же Толстикова или Реутова.
Вероятно, это в русской провинции не переменится никогда. Ты можешь печататься в Москве, Питере, хоть в Париже, но свои только хмыкнут и решат, что или в Москве и Париже дураки, или это они «для экзотики» тебя печатают. А чего может написать человек, которого ты каждый день видишь в очереди за хлебом или с удочкой за Вильвенским?
А что он в Пермь переехал, а потом в Вологду, так мало ли как жизнь складывается. Я вон и сам в Пскове. А дар-то у него всё равно чусовской. При этом я почему думал так о его даре и не смотрел в зеркало – сам-то откуда?
И вот Виктор Петрович здоровается на вокзале с Курановым, а глядит почему-то на меня. Или мне кажется, что глядит, потому что один глаз у него после войны не видит, и никак не узнаешь без привычки, куда он смотрит. Да нет, оказывается, точно на меня, потому что вдруг говорит: «А не тебя ли это (я уже было ощетинился на «тебя»-то – мы, чусовские, гордые) я видел лет двадцать пять назад в Чусовом у третьего (тоже ведь никто не говорил «у магазина», а «у третьего» – и всё), собирающим летом с ребятишками окурки у железной дороги?
Это сбило меня в лёт. Как? Узнать в тридцатипятилетнем человеке с бородой и очками десятилетнего мальчишку из другой жизни, тем более что я в детстве был мучительно мал и вырос только на флоте?
Мне не терпелось в гостинцу. Бог с нею, с Вологдой, с архитектурой и древностями (потом посмотрю) – надо было немедленно прочитать что-нибудь у этого памятливого человека. Что-нибудь небольшое, чтобы скорее. Рассказ какой-нибудь. Куранов смеялся моему нетерпению, но, и сам уже волнуясь, выбирал рассказ. Ему хотелось «попасть», чтобы «не подвести» Астафьева и удержать во мне это смятение. И он протянул мне рассказ «Ясным ли днём»…
Те, кто читал его, поймут меня, а кто нет – тому не расскажешь. Я не знал, что делать. Была ночь, Куранов спал, а во мне всё плакало и искало выхода. Надо было с кем-то разделить восторг и горе, счастье и печаль, которые при настоящем искусстве ходят рядом. Я не мог дождаться утра, чтобы лететь к Астафьевым. Но что я мог сказать, какие слова найти, когда уже шумели гости, когда всё кипело, хлопотало, и всем было не до меня? К тому же фанаберия-то фанаберией, но никуда не делась и неизживаемая деревенская стеснительность. Я только попросил прощения за то, что не изжил в себе чусовского школьника, недоверчивого к дару человека с соседней улицы, и поблагодарил за урок. А надо было бы встать на колени и как ни сентиментально и ни литературно это прозвучит, поцеловать руку, написавшую этот рассказ. Может быть, это было бы смешно и похоже на деревенскую цитату из рыцарского романа, но если бы мы умели делать это, у нас было бы больше хороших писателей. И они не кончали бы так плохо, как кончают прекрасные поэты и прозаики светлейшего русского дара, которых вовремя не обняли с благодарными искренними слезами. Всё мы защищаемся от волнения нашей дурной, ложной сдержанностью, которая к тому же часто принимает юродские формы.
Художник, расточающий сердце, нуждается в восстановлении сил. И не для того ли в старые годы люди и читали свои сочинения в близком кругу, чтобы услышать одобрение и подкрепиться им в любви к лучшему. Вспомните, как Пушкин по возвращении из Михайловской ссылки читал в Москве своего «Бориса» и что происходило со слушателями. Они, к счастью, ещё не научились нашей «сдержанности» и не скрывали слёз, и обнимались и в этот час были братья, гордые Россией и её искусством.
Но, видно, умный Виктор Петрович этот мой задавленный порыв увидел, как увидел того мальчика «у третьего». И через месяц я уже ехал к нему в вологодскую деревню Сиблу, чтобы закрепить наше четвертьвековое мгновенное знакомство.

Я добирался до районного Харовска на перекладных, устал, замёрз (был конец мая) и всё ускорял, ускорял шаг от дороги к деревне, предчувствуя чай и тепло.
Но дверь была на замке…
А тут ещё внезапно сорвался крупный дождь, как в старом простодушном кино, где, если герой попадал в душевную переделку, немедленно начиналась гроза или метель, чтобы возбудить сострадание зрителя.
Нашёлся и зритель. От соседней избы семенила ко мне маленькая старушка.
– К Петровичу приехал? Ах, горемыка. А он с Семёновной искренно собрался и уехал. В Вологду, говорит, надо. Не знаю – на день, на два. Искренно, говорит.
Что, думаю, за «искренность» такая – договориться и уехать? Впрочем, я и сам виноват – прямо-то дня не назвал. А про «искренно» уж потом по журчанию Анны Константиновны (как звали старушку) догадался, что это у неё «экстренно» так звучит и понимается.
– Петровича-то давно видел? На-ка вот погляди.
Из-за зеркала была бережно извлечена серая харовская газета месячной давности, извещавшая о юбилее писателя.
– Ничего, мущщина самостоятельный. Смешливый только больно. Ну, да и я и сама смешливая. Это ничего. А Семёновна уж хозяйка так хозяйка. Всё чё-то копошится, копошится в огороде. Редиську какую-то сажает. Не пробовал? Мне давали – маненька такая, на редьку похожа на вкус-то. Чё только её тогда такую маненьку ростить? А то ещё салат. Мне тоже давали. Это уж прямо смех: трава-травой… Поди вон её за баней рви траву-то. Чё под неё землю занимать? Но заботлива – ничё не скажешь.
Ночевать, однако, разговорчивая бабка Анна меня у себя не оставила («деушка я – чё скажут в деревне?»). И отвела меня к механизатору Петру, где тоже из-за зеркала немедленно была извлечена харовская газета и явлен «Петрович». А наутро и вовсе хватил снег. Хорош конец мая!
Я приуныл. Деревня, ещё вчера радовавшая, пока спешил от дороги, непривычной для среднерусского взгляда высотой и добротностью северных изб и высоким своим полётом над петлявшей внизу речкой Кубеной, разом сделалась неуютна и мала (три-четыре крепких избы, развалины посреди деревни да дальние даже на взгляд тоскливые коровники). Всё показалось брошенным, доживающим. Чего он искал тут? За что ухватывался?
Слава Богу, к вечеру Виктор Петрович и Марья Семёновна приехали.
И уж тут и чай, и разговоры про Чусовой. Кажется, он помнил всех и в лицо и по имени и на Больничной горе, и на Красном посёлке – так и сыпались Ардашевы, Фаттаховы, Полуэктовы. Даже из моих сверстников кого-то помнил – Черепенина, Коровина, Пермякова. Заметные были ребята: белые кашне, фиксы, «лихая мода – наш тиран» тогда оглядывалась на воровские авторитеты.
А потом – самое желанное: чтение последнего из написанного. Печка дышала теплом, рисованный на ней московским товарищем Виктора Петровича художником «Советского писателя» Евгением Капустиным роскошный петух неслышно драл горло, ночь глядела в окно плотная, как ставни. А он всё-таки ещё накинул фуфайчонку – берёг проткнутые чусовскими молодцами лёгкие (так тогда реагировали на газетную критику – теперь, впрочем, предпочитают взрывать и стрелять).
Как страшно потом рассказывала об этом Марья Семёновна: «Воздух попал в лёгкие, и всё в нём распухло до страшной маски. Щёки, веки – всё скрипело под пальцами, как крахмал или снег. И он всё просил зеркало, а я «забывала». А вечерами меня поджидали у больницы эти молодцы: «Посадят, ты тоже долго не наживёшь». И потом следователь: «Что помните? Какие были разговоры?» «Не помню, говорю, не было никаких». Страшно вспомнить.
Вот он и прикашливал, и кутался – хоть в тепле. И читал. Это была одна из лучших глав медленно собиравшегося «Последнего поклона» – «Гори, гори ясно!». И бабушка Катерина Петровна, научившая внука не давать слабины перед сверстниками, сокрушённо глядела на выбитое научившимся внуком» стекло: «Вот дак шабаркнул! Вот дак научила на свою голову!». И девочка всё утешала мальчика в болезни, и звенели, звенели в деревенской закатной тишине навсегда незабываемые детские бессмертные голоса: «Гори, гори ясно!»…
Днём мы рыбачили на Кубене. И пока шли, Виктор Петрович всё спрашивал: а это какой цветок? А это? И, радуясь моему неведению, с наслаждением называл. А к вечеру сидели у дома, и он окликал мужиков, идущих с работы (где-то всё-таки работали):
– Редиськи не хошь? (видно, уже про «редиську» знали все).
– Нет, – отвечал бойкий мужик, повисая на заборе, – я лучше у Таньки «висек» возьму («виськи» были неожиданные вологодские «Виски-74» в домашнем деревенском ларьке).
– Дак чё – виьски-то слаще, что ли?
– Их жевать не надо, – радостно улыбался беззубый мужик. А на другой день сажали маленькие кедры, присланные ему из Красноярского питомника, с милой родины. Он надеялся перенести свою сибирскую родину под окно вологодской избы.
Живы ли они? Жива ли сама Сибла? – Бог весть. Прошло столько лет. И каких лет! Целые республики поумирали и целые города. Как устоять деревне в полдесятка изб?
Я потом вспомню её только ещё раз. Спустя двадцать лет, когда Виктору Петровичу будет уже семьдесят, когда слава его будет огромна и драматична. Когда все, кто был с ним дружен прежде, в пору его великих «Последнего поклона», «Оды русскому огороду», «Пастуха и пастушки», уже отвернулись от него, смущённые злой тяжестью «Печального детектива», мрачных рассказов и «затесей», первых книг трагического романа «Прокляты и убиты». И более всего – подписанных им общественных писем и срывающихся интервью.
Я вспомню, что он переехал именно в Вологду, когда жизнь в Перми стала для него тесна и зла, единственно потому, что там жил близкий ему каждым словом каждой своей книги Василий Иванович Белов. И вот с Беловым и Сиблой и был связан один из эпизодов, который однажды, много лет спустя, уже в Сибири, в какой-то горький час рассказывал Виктор Петрович и который вспомнился мне в дни его шумного, но одностороннего 70-летнего юбилея.
– Ну, ты Сиблу мою видел. Когда-то, конечно, деревня была молодцом. Я не говорил тебе, что нашёл там в сундуке молитвенник, том «Четьих Миней», «Историю государства Российского» в приложении к журналу «Сельский вестник». На бумаге, конечно на паршивой, но ведь не на выставку делали. Вообще там мужики прежде грамотные были. Севооборот знали. При их супеси без знания и малого хлеба не возьмёшь. И тракторишки бы им мелкие при их-то полях, уж они бы развернулись! А то мы везде «Кировцы», а они тут как слоны на девку! Ну, а уж что потом стало, ты видел.
– Мне и работалось там тяжело. Всё через силу. Бывали минуты, когда я сам от себя прятал ружьё, которое в Чусовом спасало моё удалое семейство от голода. Боялся греха. И вот ведь чуткость Васькина! Чуть меня прижмёт и я на ружьё начинаю поглядывать, прибежит какая-ни-то скотница с фермы: «Виктор Петрович, вас там к телефону зовут (был у них там телефонишко).
Иду, нехотя – кого там ещё? А это Васька. Он недалеко, в Тимонихе жил. И он оттуда:
– Ну, чего? Пишешь? А мне всё надоело. Уйду к чёрту в механизаторы. Проклятая работа! Все слова растерял. Ничего в башке нет!
Ну, уж тут мне его надо утешать. Не до себя. И пока его ободряешь, глядишь, и себя ободрил.
А через неделю опять белый свет не мил. И уж, глядишь, опять скотница пылит: «Вас там Василий Иванович из Тимонихи спрашивает». Читали – знают.
Хватаю трубку, всегда перемазанную в навозе:
– Ну что? Из механизаторов звонишь?
– А-а, брось, какие механизаторы! Вот послушай. И читает какую-нибудь свою бухтину, на которые был большой мастер. Мёртвый рассмеётся. А уж меня рассмешить – много не надо. И как он знал эти мои страшные часы?
Не потому ли и от Василия Ивановича через сто лет, уже в пору их тяжёлого расхождения однажды после того, как Василий Иванович съездил во время Пушкинского праздника в Печеры, исповедовался и причастился там, я услышал при нашем прощании у вагона: «Если бы Витька позвал, я бы наверно, пешком пошёл в Красноярск»!
Я написал об этом в дни семидесятилетия Виктора Петровича в «Общей газете». Эх, и попало мне от обоих! Виктор Петрович утверждал, что никогда не бегал ни по каким скотным дворам, а Василий Иванович, что не только пешком, а и на самолёте даром бы не полетел.
Ну что ж, значит, мне померещилось… Я же говорил, что все биографии и автобиографии есть только творчество писавшего их, а правду знает один Бог.
С тех счастливых дней 1974 года в Сибле мы виделись через год, а когда Виктор Петрович вернулся на родину в Красноярск, то и каждый год. Виктор Петрович рекомендовал меня в Союз писателей, упирая в рекомендации на бедные чусовские годы как на мою главную заслугу перед литературой. Это уж у него всегда так – к кому расположен, у того и «ботинчошки никуда, и пальтишшонко насквозь». Вроде как возьмите, ребята, много не съест, а доброе дело сделаете. Мне было бы интересно взглянуть в тот час на «ребят» из приёмной комиссии, потому что вторая рекомендация была от Павла Григорьевича Антокольского («Здравствуй, Павел Григорьич, древнерусский еврей!» – так приветствовал его в стихах Ярослав Смеляков), и там речь шла о «европейской школе», о работах по Рильке и Верлену. А Семён Степанович Гейченко, великий директор Пушкинского заповедника, сворачивал в рекомендации на пушкинскую «почвенность» и классическую традицию. Всё это было написано о трёх разных людях разного возраста и воспитания, которые не высидели бы в одном помещении и десяти минут. И это опять про биографии и Господне знание.
Это было начало. И оно, в общем, было далеко от Чусового. Но для себя я отчего-то всё зову это начало «У третьего». И при всяком приезде в Чусовой, при всех переменах бедного «Третьего», благодарно кланяюсь ему.

Валентин КУРБАТОВ г. ПСКОВ

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.