СОПРОТИВЛЕНИЕ ЖИВОГО

№ 2007 / 31, 23.02.2015

О себе, поэтах и лжепервооткрывателях

Признаюсь сразу: у меня не лежала душа к вопросам, предложенным редакцией. Получив их в письменном виде, я долго тянула с ответом, не находя в себе сил и желания опровергать тот «образ себя», который смотрел из иных вопросов и казался мне слишком непохожим на адресат.

О СЕБЕ, ПОЭТАХ И ЛЖЕПЕРВООТКРЫВАТЕЛЯХ


Признаюсь сразу: у меня не лежала душа к вопросам, предложенным редакцией. Получив их в письменном виде, я долго тянула с ответом, не находя в себе сил и желания опровергать тот «образ себя», который смотрел из иных вопросов и казался мне слишком непохожим на адресат.
Но… В это же время я читала автобиографическую повесть «Подвал» моего любимого автора, австрийского писателя Томаса Бернхарда, с большим опозданием у нас переведённого и малооценённого, и меня поразила одна его мысль: «Правда, которую знаем только мы, может логически обернуться для других ложью, но если мы от неё не откажемся, она останется для нас правдой».
Я поняла: надо отвечать, если… хочешь остаться не с ложными представлениями о себе своих современников, а с правдой, такой неудобной, но такой необходимой.

– Инна Ивановна, маленькой девочкой вы пережили все ужасы немецкой оккупации в Белоруссии; тем не менее ваши первые литературные опыты были связаны с немецкой литературой – вы перевели роман «Замок Бонкура» А.Шамиссо…
– Первая мысль моя была, откуда это известно. Потом я вспомнила, что, возможно, этот факт взят из моей краткой автобиографии, написанной для сборника «На пороге XXI. Опыт библиографического ежегодника» (М., Московский Парнас, 1997. С. 308). Там вкрались неточности и опечатки.
Кроме того, первый (и надеюсь последний) опыт соприкосновения с этим жанром вызвал у меня чувство глухого раздражения и неприятия того способа рассказа о себе, что заведомо не художественный.
Возможно, это вызвано отчасти тем Монбланом автобиографий, заполонивших книжный рынок, известных и неизвестных людей, когда каждый из них считает, что его жизнь достойна называться великой. Тщеславное заблуждение! Известно, как Чехов страшился жанра автобиографии и так и не написал собственной.
Леонид Леонов на мой вопрос, как можно было бы написать его биографию, ответил: «Только через биографию моих героев».
Думается, прав критик Владимир Соловьёв, когда настаивает «на художественном вымысле, который есть правда высшей пробы» и «не в пример мемуарным фальшивкам, где ложь притворяется правдою» (ЛР, 09.02.2007).
Если бы я попыталась вспомнить о годах и днях: 1941 – 1943, пережитых мной в оккупированной немцами Белоруссии (расстрел мирных жителей в бабушкином саду, как мы убегали вишнёвым коридором, задами за домом от смерти, скрывались сутками в болотах, жили в партизанском лагере: мама и в особенности бабушка Шидловская Надежда Иосифовна активно помогали партизанам, её имя значится во многих книгах, посвящённых партизанскому движению в Белоруссии), то, наверное, самым кратчайшим путём к памяти оказалось бы… стихотворение. Художественный образ. Поэзия:
Я помню мир цветущим – до войны.
Сад, Мельница, Жуки. Дорога. Поле.
Кладбище конское. И нет моей вины
Ни перед чем. И я не знаю боли.

Я помню мир, когда война врасплох
Накрыла сад кровоточащей тенью
И гений жизни – он ослеп, оглох,
Как царь Эдип, крича об искупленьи.

Я помню мир после войны. Устал.
Весь до краёв он переполнен болью,
Как чаша озера. Таким он малым стал –
Ребёнок без труда посыплет раны солью.
1991
Надо было, чтобы прошло полвека после начала войны, чтобы эти образы прошлого, отложившиеся где-то глубоко в памяти, ожили, пробудились, воскресли в творчестве.
Тем не менее пережитое в детстве никак не связано с моими первыми литературными опытами, в которых просматривается интерес к немецкому.
Дело обстояло совсем по-другому.
В Воронежском университете, где я училась в 1955-е – 1960-е годы на филфаке, была замечательная преподавательница зарубежной литературы Алла Борисовна Ботникова. Будучи немногим старше нас, она читала – сейчас это даже трудно вообразить – всю «зарубежку» – от античности до современного, 20-го века. Она была прирождённым германистом: её любимые герои – А.Шамиссо, Гофман (она – автор монографии о нём и его связях с русской литературой XIX века). Так вот именно она, прекрасный учёный и опытный педагог, привила мне интерес к немецкому. Под её руководством я написала курсовую работу «Писарев о Гейне», где с юношеским максимализмом критиковала самого Писарева за ошибки в подходе к такому сложному явлению, как поэт Генрих Гейне.
Работа получила высокую оценку. Профессор П.Г. Богатырёв, автор знаменитого перевода «Швейка» (он преподавал у нас чешский язык и читал лекции о чешском театре), даже собирался её напечатать где-то в Германии. Мне пророчили судьбу критика, тогда как во Владимире Гусеве (он был на курс старше меня) видели будущего учёного, академика. Не знаю, насколько сбылось это пророчество…
В те годы, когда я училась, занятия чужой, не своей, иностранной литературой не поощрялись, были даже опасны, и Алла Борисовна, учитывая мой интерес к поэзии, посоветовала мне заняться современной литературой. И дипломную работу «Сказки в «Середине века» Владимира Луговского» я писала уже у Анатолия Михайловича Абрамова, навсегда выбрав себе ту область «ведения», которая зовётся: русская поэзия.
…Перевод же стихотворения немецкого классика А.Шамиссо «Замок Бонкура» связан уже с другим эпизодом моей студенческой жизни.
– А что это за журнал «Форум», в выпуске которого вы участвовали, будучи студенткой Воронежского университета?
– «Форум» – одно из первых названий студенческого журнала, впоследствии отброшенное. Мой бывший сокурсник по ВГУ, детский писатель Альберт Иванов напомнил мне, что журнал вышел с окончательным названием «Глаз», который был нарисован – огромный, фиолетовый, в постмодернистском стиле – на всю обложку. Это была попытка молодых творческих людей задолго до «оттепели» приоткрыть зрение на мир и запрещённых авторов, которых не проходили по программе: в их числе были – сегодня даже трудно подумать – Гамсун, Дебюсси, Моне и др. Статьи о них, так же как и образцы нашего творчества, украшали страницы журнала. С высоты сегодняшнего дня это были «цветы невинного юмора», но тогда… тогда это воспринималось как акт политического вольнодумства, гражданского отщепенства, отхода от принципов соцреализма. Участников самодеятельного студенческого журнала затаскали по обкомам, парткомам. Вмешался КГБ – несколько человек вылетело с нашего курса с «волчьим билетом», а мой перевод несчастного замка «Бонкура» – какие там ещё замки! – был зачислен в разряд той литературы, которая советскому человеку не нужна, «находится не на тех путях».
Не знаю, может где-нибудь в архиве КГБ и сохранился экземпляр «Глаза» – свидетеля нашего вступления в литературу – было бы интересно взглянуть на него свежими глазами. Не для того, чтобы, бия в грудь, строить из себя борцов с тоталитарным режимом или жертв культа личности, а для того, чтобы почувствовать путь самопознания, пройденный нами вместе со своей страной.
– Сегодня остался интерес к немецкой литературе?
– Точнее будет сказать, он вернулся заново. Но уже в иное время и в иных исторических и личных обстоятельствах. В начале перестроечных лет австрийский славист Алоиз Волдан (в 1978 – 1979 годах он был стажёром Воронежского университета, открыл для себя поэзию А.Прасолова и позже написал о нём глубокую научную статью «Алексей Прасолов – философская поэзия из провинции») прислал мне в подарок маленький томик стихов Георга Тракля. В то время у нас его ещё мало переводили, и те переводы, с которыми я познакомилась, вызвали у меня непреодолимое желание перевести по-другому, по-своему. Это была задача повышенной степени трудности и риска, лирической дерзости, иначе не скажешь, так как удивительно сложный символический мир этого великого австрийского классика ревностно охраняет свои тайны и почти недоступен для проникновения. Но меня не покидало ощущение; душа Тракля пришла в Россию и найдет здесь понимание трагичности своей судьбы и глубины страданий: «Душа пребудет в ангельском молчании, / Пока земные образы рассеются».
Я переводила для себя, без всякого заказа, в никуда. Не надеясь на то, что где-нибудь напечатаю. Но случилось по-другому: пять стихотворений Тракля в моём переводе неожиданно для меня принял Игорь Зотов и с ходу напечатал в «НГ-Exlibris» (1994, № 184), где он тогда был ответственным редактором. Потом появились публикации в журналах «Всемирная литература» (Минск, 1998, № 5), «Вышгород» (Таллин, 2000, № 5 – 6), в книге «Георг Тракль. Стихотворения. Проза. Письма. «Симпозиум» СПб., 1996 – 2000.
В 1995 году я получила Kurzstipendium в Зальцбургском университете и смогла воочию увидеть дом, где родился и жил австрийский гений. В 2000 году я принимала участие в Международной конференции в Санкт-Петербурге «Вена и Санкт-Петербург»: культурные интерференции», познакомилась с известным немецким культурологом из Билефельда г-ном Вольфгангом Ланге и способствовала публикациям у нас двух его значительных статей: «Ориентиры циничного» и «Хрустальный дворец или подполье? Безумие Достоевского», сопроводив их своим вступительным словом (последняя печаталась, кстати, в альманахе «Литрос», 2002)…
…Если же отвлечься «от себя» и посмотреть на заданный вопрос глубже и шире, то окажется, что интерес к немецкому и немецкоязычным авторам имеет в России свою давнюю судьбу, прошлое и настоящее. Когда-то Н.Бердяев проницательно обмолвился: между немецкой и французской литературой гораздо больше различий, чем между немецкой и русской.
Это сходство нам отчётливо видно и понятно на примере века XIX-го (Гегель-Шеллинг-Гофман, Белинский, Гоголь, Одоевский и др.) и отчасти XX-го: потрясающий факт – в кармане убитого на Второй мировой войне русского солдата был обнаружен томик стихов Гельдерлина.
А что же сегодня, в начале XXI века?
Мне кажется, становятся заметнее обнадёживающие «пересечки», если воспользоваться словечком Андрея Платонова, двух наших культур. Или, как говорили в советскую эпоху, прослеживаются тенденции взаимовлияния и взаимообогащения. Кто на кого влияет? Наиболее восприимчивой и чуткой к Немецкому – во всём его глубинном, метафизическом, философском духе – оказывается, на мой взгляд, современная русская поэзия. Достаточно обратиться к таким сборникам стихов последнего времени, как «Процесс воображения» Б.Евсеева или «Обратная лодка» В.Гандельсмана, или к его же эссе «Поэзия как религия. Рильке» в «Иностранной литературе» (2006 № 2), или к новым переводам из Рильке В.Куприянова, чтобы убедиться: немецкая нота звучит в них неожиданно сильно и выразительно.
В прозе, по-моему наблюдению, она прослушивается слабо. Современные русские прозаики «зациклены» на американской литературе, и следы её влияния можно обнаружить почти в каждой книжке, рассчитанной на успех у массового потребителя.
Как жаль, что такой крупный австрийский писатель, как Томас Бернхард, автор гениального романа «Стужа» (написанного ещё в 60-е годы прошлого века), так поздно приходит к нам, – а наконец-то придя, остаётся непрочитанным, то есть неосмысленным, а значит, и невлияющим.
Быть может, мелкость мыслей и отсутствие метафизической и нравственной глубины в современном русском романе ведёт своё происхождение в какой-то мере и от незнания, незнакомства с подлинными образцами европейской культуры, немецкоязычной особенно, такого высокого ранга?
– Вы автор нескольких книг о творчестве Николая Заболоцкого. Откуда это увлечение и что больше поразило в поэте: трагическая судьба, сложность творческого пути или сама поэзия?
– Вот уже приходится припоминать, как это было. Увлечения как такового не было. В студенческие годы (конец 50-х) Заболоцким сильно «заболела» моя школьная подруга Ирина Гридина, она написала о нём курсовую, а затем и дипломную работу. Я же тогда увлекалась Луговским и поэтами иного – романтического – плана. К Заболоцкому осторожно присматривалась, словно предчувствуя, что скоро наступит время, когда он захватит меня целиком.
Это время наступило неожиданно скоро. После окончания ВГУ Ирина Гридина уехала работать по распределению на Дальний Восток и, возвращаясь домой, в Воронеж, погибла в авиакатастрофе.
Эта трагическая смерть мистическим образом приблизила меня к поэту, словно мне был тайно передан завет: продолжить дело, начатое погибшей, завершить её исследовательский поиск. Помните в «Журавлях»: «Луч огня ударил в сердце птичье, / Быстрый пламень вспыхнул и погас, / И частица дивного величья / С высоты обрушилась на нас. / Два крыла, как два огромных горя, / Обняли холодную волну, / И, рыданью горестному вторя, / Журавли рванулись в вышину. / Только там, где движутся светила, / В искупленье собственного зла / Им природа снова возвратила / То, что смерть с собою унесла: / Гордый дух, высокое стремленье…».
Я посмотрела на Заболоцкого другими глазами; я увидела ни на что непохожий, огромный, неизвестный, художественный мир, исполненный дивного величья и мощи, так резко контрастировавший с усреднённым лирическим чириканьем подавляющего большинства советских поэтов 50-х годов. Чувствовалось, здесь дышит почва и судьба. Но тогда мы ещё ничего не знали о трагической судьбе его создателя, автора знаменитых «Столбцов», в 1938 году, по ложному обвинению, арестованного органами НКВД и приговорённого к пяти годам заключения в ИТЛ.
Но когда это стало известно, об этом долго, слишком долго – цензура запрещала! – нельзя было сказать прямо. Даже в первой своей книге «Николай Заболоцкий. Литературный портрет», вышедшей в издательстве «Советская Россия», я вынуждена была прибегать к эзопову языку, называя место, в котором оказался поэт в 1938 – 1945 годах, «суровыми обстоятельствами жизни» – «работал на Дальнем Востоке, на строительстве железной дороги рабочим-строителем, чертёжником в Алтайском крае на добыче соды».
Читать сегодня такие строки больно и стыдно: слишком другие, не равные с нами, первыми заболоцковедами (А.Македонов, А.Турков и др.), возможности получают нынешние исследователи его творчества в условиях постсоветской бесцензурной политики. Как-то они ими воспользуются? Не зачеркнут ли наши усилия, наши первоначальные накопления, придя на всё готовое, когда практически весь Заболоцкий издан, откомментирован, прочитан читателем (и в этом колоссальная заслуга сына поэта Никиты Алексеевича Заболоцкого)? Вот уже и критик В.Бондаренко объявляет всему миру, что после трудов и дней литературы он готов взяться за главное дело своей жизни – книгу о Заболоцком, с тем, чтобы показать нам, недоумкам, ведь до него здесь была голая пустыня, в чём же наконец состоит истинное величие непризнанного русского гения…
Припоминаю, что ещё в начале 60-х прошлого века мне было это ясно. Во всяком случае, именно в 1963 году я посылала Алексею Прасолову в тюрьму, где он тогда находился, тоненький, сиреневого цвета, сборник – последнее прижизненное издание стихов Заболоцкого (М., Гослитиздат, 1957), движимая одной-единственной целью: познакомить его с лучшим – на тот день литературы – подлинным поэтом, приобщить к поэзии мысли и укрепить в том философском направлении русской классики и традиции, которому он хотел следовать… В письме ко мне от 23. VIII. 63 он делится своими впечатлениями от стихов, заключая их словами: «В общем, дай бог побольше мне в жизни таких учебников, как книга Заболоцкого. Здесь учишься и мудрости, и совершенству и видишь чужую слабость».
Так мог сказать только настоящий поэт о настоящем Поэте! Прасолову был ближе поздний, классический Заболоцкий – автор «Журавлей», «Некрасивой девочки», «Любите живопись, поэты!», «Портрета» («Люблю стихи, где много струй – и все свежие, сильные»), чем автор «Иудиного дерева», или «Читайте, деревья, стихи Гесиода…»
– В своё время вы были одной из первых, кто по достоинству оценил творчество Алексея Прасолова и Юрия Кузнецова. В наше время не приходится защищаться от лжепервооткрывателей?
– «Лжепервооткрыватели» (как хорошо, что в вопросе наконец-то обозначено это явление нашей литературной жизни, с которым мы сталкиваемся всё чаще и чаще), по моему наблюдению, появляется тогда, когда автора, непризнанного, то есть непонятого своими современниками, уже нет в живых. Это он жил опасно, страдал, мучился, лучшие вещи писал «в стол».
Но вот к «Случаю N», назовем его так, привлечено внимание общественности усилиями, подчас самоотверженными, подлинных ценителей слова, исследователей, критиков, просто близких и верных друзей, помогавших писателю. Теперь можно безопасно и комфортно расположиться возле и снимать «сливки» с трагической судьбы, стараясь сознательно понизить при этом роль первооткрывателя. Или сделать вид, что его вообще не существует. Или пойти на ложные измышления. Владимир Бондаренко, прочитавший книгу писем Алексея Прасолова к Инне Ростовцевой («Я встретил ночь твою…» Роман в письмах, «Хроникёр», 2003), делает сенсационное «открытие» – прямо в духе бульварной литературы, – она-де его и… убила, она, мол, «сама до конца не понимает, какую ответственность она на себя в те годы взвалила («Опалённый взгляд Алексея Прасолова», «Наш современник», 2004, № 7, с. 240). Надо полагать, задним числом, когда уже всё «безопасно», Бондаренко понимает: «Оказалось, что в письмах жертвовать собой было легче».
«Оказалось» – для кого? Для критика, который лишь спустя 32 года после смерти Прасолова осмелился написать о нём, попытался прочесть «роман в письмах» – и не смог, оставшись в плену обыденных, расхожих, мещанских представлений о поэте и его судьбе. А вот Твардовскому всё показалось по-другому: в записи прозаика Вячеслава Шугаева, сделанной в конце 60-х годов прошлого века, по горячим следам события, сохранились дословные слова главного редактора «Нового мира» о «девушке», которая пришла к нему с просьбой помочь талантливому поэту, находившемуся в заключении: «Что бы делали поэты без таких девушек» («Дождь на радуницу», М., «Молодая гвардия», 1978. С. 27 – 28).
Или другой пример из той же области.
Поэт-функционер Максим Замшев, предавшись глубокому размышлению о том, зачем вообще нужна критика, заявляет, в частности, в «Московском литераторе», что и без статьи критика Ростовцевой о Юрии Кузнецове, между прочим одной из первых о поэте и им ценимой («Этика космоса», «ЛГ», 16. Х, 1974), Юрий Кузнецов всё равно стал бы Юрием Кузнецовым.
Не буду о себе, скажу о другом. Без духовной, моральной и общественной поддержки Кузнецова Вадимом Кожиновым, а если точнее, без пристального слежения критика за художественным явлением, которое представлялось ему столь значительным в русской поэзии ХХ века, автор «Атомной сказки» и «Детства Христа» не прошёл бы свой творческий путь до конца так, как он его прошёл. А с гораздо большими издержками и потерями. В этом была необходимость Кожинова.
Точнее других сказал об этом молодой критик Кирилл Анкудинов: «Полагаю, что если бы не Кожинов, который «раскрутил» поэта, Кузнецов, несмотря на свой огромный талант, я бы сказал гений, мог бы остаться в безвестности» («ЛР» № 21, 2007).
Похоже, болезненный симптом нетерпимости по отношению к первооткрывателям в литературе, наблюдаемый ныне, есть своего рода компенсация отдельных современных авторов за невнимание серьёзной критики к собственному имени.
На традиционный, Пушкина и Белинского, вопрос «А есть ли у нас литература?» они, вперёдсмотрящие, отвечают не анализом особенностей, тенденций, направлений литературного процесса, не осмыслением эстетических отношений искусства с действительностью, а… подсчётом и распределением «ведущих» мест в писательской обойме «имён», «протестных» мест (Новелла Матвеева… «она вдруг (!) смело заняла пустующее место Татьяны Глушковой»), числа «русских бунтарей» (к Эдуарду Лимонову прибавляется Илья Кормильцев), искусственным формированием новых поколений – на смену поколений «сорокалетних», «детей 1937 года» приходит «молодое интернетовское поколение» и т.д.
Согласно такому мышлению, литературе XXI века только и остаётся что следовать по расписанию, расчисленному для неё схематичным, догматичным, конъюнктурным сознанием, заигрывающим с политизированными и официализированными авторами как справа, так и слева, чтобы в итоге попасть на какую-нибудь провинциальную, захолустную станцию 70-х – 80-х годов прошлого века… Во время «бондаренковщины».
Хочется надеяться, она этого избежит.
– Какими открытиями вы можете ещё гордиться?
– Открытия бывают разного рода.
У меня было две встречи с Александром Трифоновичем Твардовским – в 1964 и 1970 году, и это было моё глубоко личное открытие человека. Который умел видеть другого писателя (редкий дар!), устанавливать масштаб его Личности, помогать строить Судьбу! Солженицын, В.Быков, К.Воробьёв, В.Овечкин, Прасолов в этом же ряду…
Я горжусь тем, что у меня есть письмо от Твардовского (оно не опубликовано). Недавно мне позвонила Ольга Александровна, младшая дочь поэта, она в доме на Котельнической набережной сорок лет назад взяла у меня из рук рукопись стихов Алексея Прасолова и передала её отцу; с просьбой включить мои воспоминания в готовящийся сборник – критики о Твардовском. В подарок я получила книгу: Александр Твардовский «Я в свою ходил атаку». Дневники. Письма. 1941 – 1945. (М., Вагриус, 2005) с дарственной надписью: «в память об Александре Твардовском и Марии Илларионовне – Валентина и Ольга Твардовские»…
Я горжусь тем, что мне выпало счастье на протяжении десяти лет (90-е годы) общаться с Леонидом Максимовичем Леоновым, беседовать с ним, кое-что записать из мыслей и суждений мастера, несмотря на запрет; я, возможно, была последней, кто виделся с ним за несколько дней до смерти…
У меня хранятся книги с тёплыми дарственными надписями, которые трудно прочесть – столь причудлив, витиеват и сложен – под стать художественному миру – почерк автора…
Леонид Максимович любил читать наизусть из пушкинского «Пророка». Его особенно восхищали строки: «Как труп в пустыне я лежал, И бога глас ко мне воззвал…». В нашей литературе много «трупов». В том смысле, какой имел в виду Пушкин, говоря о журнальной критике и адресуя ей упрёки, не изжившие себя и по сей день: «…произведения нашей литературы как ни редки, но являются, живут и умирают, не оценённые по достоинству».
Я горжусь, что мне довелось заметить, открыть и оценить по достоинству редкий талант Олега Чухно ещё в 60-е годы прошлого века, когда поэт был практически лишён возможности печататься. Он пришёл в литературу одновременно с Юрием Кузнецовым: оба – из Краснодара, в юности – друзья, оказавшие взаимное влияние друг на друга. Но затем их пути резко разошлись.
Олег Чухно – поэт милостью Божией, оригинальная игра природы. «Такая оригинальность – если воспользоваться словами Д.Святополка-Мирского, сказанными о графе Василии Комаровском, – совершенно бескорыстная с эволюционной точки зрения, и есть утверждение абсолютной свободы, проявление какой-то божественной игры, избытка сил творческой эволюции…».
Мир по колено. Солнце бьет по крышам,
По тополям, по выгнутой траве.
Я опьянён вот этим утром рыжим,
Растерянный, брожу по синеве…

Во всю ивановскую голосят заборы,
На спинах туч кривляются цветки.
Стоит петух. Не петушок, – а город,
И в нём трамваи, улицы, лотки.

Вот синий жук барахтается в луже,
С погонами сержанта на плечах.
Известный пень карабкается в нужник,
Его я подфутболил сгоряча…
Трудно представить поэта, написавшего подобные строки, заседающим в парткоме или обивающим порог Союза писателей, как другие его современники 60-х годов.
Этой темы – с точки зрения господствующей идеологии, нравов и репутаций в литературе того времени – коснулся Сергей Гонцов в недавней статье, напечатанной к 70-летию Олега Чухно («Песнь тёмной любви», «ЛР», № 12, 23 марта 2007).
Меня огорчило только одно обстоятельство, что в ней не нашлось места сказать читателю, кто же собрал, составил, написал предисловие, нашёл средства, наконец, для издания единственной книги Олега Чухно «Стволы и листья», о которой критик с таким профессиональным блеском пишет.
А это было так просто сделать – дать хотя бы элементарно сноску, выходные данные: «Стволы и листья». Стихи из ХХ века. М., «Вече», 2002. Составление, предисловие Ростовцева И.И. Опять забыли первооткрывателя?
– А кто, на ваш взгляд, из русских поэтов второй половины XX века останется в XXI веке?
– Останутся немногие: «Жерло вечности пожрёт». Если иметь в виду первый ряд русской поэзии, представленный именами: Ломоносов, Державин, Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Фет, Некрасов, Блок, Маяковский, Анненский, Ахматова, Мандельштам, Пастернак, Заболоцкий… Последний классик.
Далее – слепой горизонт, туман. Хотя возможны удачные попадания во второй и третий ряды, без соприкосновения с Вечностью.

– Однажды Прасолов, советуя вам не бросать стихи, писал, что творить – «весёлый процесс». Это действительно так?
– Это не совсем так. Приведу целиком ту фразу из письма Алексея ко мне, где говорится о «весёлом процессе». «Ещё раз: не глуши в себе тягу к творчеству, ведь в ней ты скорее окрепнешь, как человек с критической скорлупой. И вообще – творить, пусть поначалу аляповатое, несобранное, нестройное – это весёлый процесс, и грешно, преступно сдерживать себя, если тянет» (31.03.63). И через год – снова напоминание: «В тебе бьётся Поэт. Может, мы его породим» (31.01.64).
Здесь важна мысль о том, что «человеку с критической скорлупой», как он выразился, не противопоказано творчество, вопреки расхожим представлениям: критик – это неудавшийся поэт. Напротив, считает Прасолов, он может и должен творить, в особенности, если есть тяга к творчеству: в нём он окрепнет сильнее.
Это где-то близко суждению Поля Валери: всякий поэт в конце концов будет оцениваться по тому, какой «сидел» в нём собственный критик…
Что же касается «весёлого процесса», то, мне кажется, по Прасолову, это равнозначно понятию «живого процесса», то есть свободной стихии.
Сам он писал стихи мучительно и трудно, в отличие от других видов литературной работы, которой занимался, – статей, эссе, газетных заметок, писем – их писал легко, без помарок. Вспомним, в стихотворении «Поэзия»: «Мне пот очерчивает губы, / Но, утверждаясь, я – смогу». Не случайно камертоном к другому стиху взят эпиграф из «Пророка» Пушкина «Но лишь божественный глагол…»
Но вот он медленно встаёт –
И тот как будто и не тот:
Во взгляде – чувство дали,
Когда сегодня одного,
Как обречённого, его
На исповедь позвали.

И сделав шаг в своём углу
К исповедальному столу,
Прикрыл он дверь покрепче,
И сам он думает едва ль,
Что вдруг услышит близь и даль
То, что сейчас он шепчет.
1968
– Недавно в «Литературной России» был опубликован ваш цикл стихов о русских классиках. В частности о Гоголе у вас есть такая строчка: «не барин он и не христианин был, – художник свыше». Здесь, наверное, Игорь Золотусский (как известно, раскрывший гоголевское творчество именно через христианство) с вами бы поспорил. Вы по-прежнему считаете, что писатель – вне социальности и нравственности?
– Гоголь – моя давняя любовь. Помню, даже школьное сочинение в выпускном классе я писала – по Гоголю; кажется, это были «Лирические отступления в «Мёртвых душах». Мне всегда хотелось написать статью или эссе о художественном мире автора «Страшной мести», «Вия», «Мёртвых душ», но не получалось. А вот стихотворение – трудно объяснить, как и почему, – случилось.
Где-то в мемуарах я прочитала, что единственным свидетелем последнего страшного поступка Гоголя, за которым последовала его физическая смерть, был крепостной мальчик, слуга. Образ этого безымянного мальчика, что, пав на колени, умолял барина не сжигать «бумаги» – глубоко потряс меня. Я увидела великий сюжет трагедии, достойный Эсхила или Софокла: самосожжение себя Мастером, не достигшим только ему одному ведомого художественного совершенства. Не большое и красивое, как выразился о своём поражении Фолкнер, имея в виду роман «Шум и ярость», а большое и страшное, как в случае со второй частью «Мёртвых душ» – Гоголь его себе не простил.
– Критик, чтобы понимать произведения творцов, тоже должен быть «свыше»?
– Достоевский не сомневался: критик должен быть и сам поэт. То есть иметь возвышенную точку на предмет. Мне нравится, как современный поэт Геннадий Русаков определяет её для себя: «Возможность разговора с миром на языке сострадания и восторженного удивления» («Вопросы литературы», 2005, № 4). И хотя критик не располагает всем многообразием художественных средств, которыми пользуется поэт, – у него свой понятийно-логический язык, – он должен уметь выражать мысли в образно-чувственной, пластичной форме, если не хочет, чтобы его суждения или разговор с читателем о произведении искусства выпали бы в сухой, бесплодный, деревянный осадок.
– В другом стихотворении, посвященном Чехову, вы пишете о России – «где проходит век тщетой бессмысленной, тщетой земною». Жизнь в России бессмысленна? Но где тогда, в какой стране она полна смыслом?
– Не стоит подходить к лирическому стихотворению так же, как к статье, очерку или эссе, и прямолинейно вычитывать из него заранее заданный для себя публицистический смысл. Тогда найти его не составит труда. Вот только надо ли это делать?
Если стихотворение «Чехов» художественно, а мне хочется думать, что это так (в этом меня убеждает оценка, данная «Чехову» немецким культурологом Вольфгангом Ланге, который перевёл его на немецкий язык: см. письмо Ланге к автору этих строк, опубликованное в «ЛР» 05.08.2005 г.), то смысл его не измерить логарифмической линейкой доморощенного патриотического толка.
В нём дан собирательный, обобщённый образ чеховского мира. Это в сознании чеховских героев жизнь проходит, как век, – «тщетой бессмысленной, тщетой земною». Отсюда недалеко до формулы В. Хлебникова: «Жизнь есть частное число дел и количества времени». Но отнюдь – не до вывода, который у вас почему-то возник: «жизнь в России бессмысленна» и который всё же не следует экстраполировать на представления, оценки и убеждения автора стихотворения.
Жизнь в России бессмысленна? Нет, я так не считаю: она не может быть бессмысленна, потому что у нас есть великий язык – язык Пушкина, Гоголя, Толстого, Достоевского, Лескова, Чехова – на нём стоит вся наша русская литература, которую Кнут Гамсун (и русских тоже) считал самой великой литературой в мире.
Или – по Битову – мне очень нравится его определение: у нас нет ничего более русского, чем язык.
– В советские времена некоторые литературоведы делали себе карьеру на конъюнктурных работах о творчестве литературных генералов. Сегодня появился особый вид литдеятелей, которые делают уже не карьеру, а деньги на том, что сочиняют целые монографии о нынешних преуспевающих безнес-литераторах. Какие чувства вызывают у вас подобные люди?
– Литература, а критика, не будем этого забывать, является частью литературы, всё более становится видом коммерции. А главное в коммерции – приспособление к уровню потребителя, а он сегодня как никогда вызывающе нагл и пошл. Это – тревожный симптом.
Только не надо сводить потребление исключительно к денежным знакам, справедливо считает писатель Андрей Бычков. Говоря об изменениях в сознании человека, о новом психологическом типе личности, о тех базовых отношениях, которые нам навязываются, он обращает наше внимание на то, что «постмодернизм нужно понимать и как потребление. В первую очередь потребление знаков. Так, где раньше было много живого, теперь царит бездушная система дифференциаций и вещей. Особенно радикально мир овеществляется в гламуре» («ЛР» 27.12.2006). Стремительно заражается им, «гламуром», и та часть критики, которая обслуживает всю скороспелую, однодневную, бездуховную продукцию, выбрасываемую на рынок, весь этот, как точно выразился один современный прозаик, книжный фаст-фуд в яркой упаковке.
– Судя по вашим нынешним высказываниям, для вас русская классика ближе и интереснее, чем современная литература. Что это: закономерное превращение критика в литературоведа или действительно сегодня нечего читать?
– Размышляя о книге критика И.Роднянской, рецензент «НГ-Exlibris» заметил: критик – собеседник, а литературовед – картограф. Если развить это суждение дальше, то можно сказать: критику не обязательно «превращаться» в литературоведа, то есть писать специальные научные статьи, но он должен всегда иметь при себе, свято хранить те «карты» или лоции, на которые нанесены высшие достижения русской классики. Уметь читать их, уметь пользоваться ими, чтобы правильно, в неискажённом свете правды, видеть сложное поле современной текущей литературы в целом и отдельные произведения; различать критерии; отличать живое слово – от мертворождённого («Дурно пахнут мёртвые слова»), поэта «с высоким человеческим талантом» (Пушкин) – от шифровальщика пустот, «подёнщика с пустыми глазами» (А.Прасолов).
И наоборот: истинно серьёзный литературовед, занятый глубокими многолетними научными штудиями в области классики, гораздо быстрее добивается успеха, становясь собеседником читателя, когда обретает в себе чувство критика, то есть способность видеть ту или иную проблему в современном контексте. Об этом свидетельствует опыт В.Кожинова, П.Палиевского, Б.Тарасова, В.Сахарова и др.
Я не отношу себя к «чистым» литературоведам, хотя написала несколько книг о Заболоцком, а в последние годы – статьи о творчестве К.Случевского, И.Анненского, Н.Гумилёва, И.Бунина, Кс. Некрасовой, Д.Андреева, А.Платонова. И это не было бегством, уходом от современности, как может показаться поверхностному взгляду, – от дешёвых игр и спекулятивных заискиваний перед ней, да, – а стремлением разобраться, как, почему, в силу каких обстоятельств художник, непонятый, непризнанный, отвергнутый своими современниками, затем, спустя годы, входит в современность на правах классика…
Вообще связь между классикой и современной литературой гораздо сложнее и ответственнее, чем нам представляется. На это обратил ещё внимание Блок, когда писал в записных книжках: «Толстой живёт среди нас. Нам трудно оценить и понять это, как следует. Сознание того, что чудесное было рядом с нами, приходит слишком поздно. Надо всегда помнить, что сама жизнь гения есть непрестанное излучение света на современников. Свет этот и близоруких остерегал от самых опасных мест. Мы сами не понимаем, что несмотря на страшные уклонения жизни от истинного пути, мы ещё минуем счастливо самые глубокие пропасти; что этим счастьем, которое твердит нам всегда: ещё не поздно, – мы обязаны, может быть, только недремлющему и незаходящему солнцу Толстого.
Интеллигенции надо торопиться понимать Толстого в юности, пока наследственная болезнь призрачных дел и праздной иронии не успела ослабить духовных и телесных сил».
Хотя Блок говорит о Толстом как о своём современнике, который, как известно, умер в 1910 году, а значит, «зашёл» из века XIX-го в XX-й, мы понимаем, речь идёт не только и не столько о «физическом» присутствии классика в современной жизни. В расширительном смысле – о классике. Бесценная роль которой заключается в её могучем охранительном начале, оберегающем, защищающем человека от «страшных уклонений» от истинного пути, от узких, опасных, «тёмных и страшных мест» духовного бытия. Недооценка этой роли вызывает у Блока обоснованное чувство тревоги. Эта тревога, как мы видим, не оказалась напрасной. В конце века, в годы «перестройки», когда на почве постсоветской действительности пышно расцвёл ядовитый цветок постмодернизма, со всеми вытекающими последствиями, не сработал именно этот, живой, защитный механизм русской классической традиции. Классика и мы оказались разведёнными в разные стороны. Не исключено – искусственно и сознательно.
Классика оказалась подвержена массированному удару всевозможных интерпретаций, где ей впаривались «в вину» ответственность за всё негативное и деструктивное, что произошло в России в XX веке. Она была поставлена в положение «униженной и оскорблённой». Она сама должна была защищаться, но, оказалось, нет даже авторских прав, её защищающих. Она стала – заложницей рынка… Можно было калечить чеховскую «Чайку» её «продолжением» на страницах лучшего отечественного литературного журнала. И всё это называть свободой, правом современного автора на эксперимент, тот самый, который предвидел поэт («Вскрыл ей белое царское тело / И пустил электрический ток…»).
Ещё в 1995 году на самом пике увлечения поставангардом Бродский пророчески сказал: «Сознание современной аудитории сильно разложено понятием авангарда. Авангард, дамы и господа, термин рыночный, причём, если угодно, лавочника, стремящегося привлечь потребителя. Ни метафизической, ни семантической нагрузки он не несёт, особенно сейчас, когда до конца столетия, тысячелетия остаётся всего лишь пять лет… Собственный голос всегда скорей оказывается традиционен, ибо правда о человеческом существовании сама по себе архаична».
Как мог в такой ситуации, оставшись без помощи и поддержки русской классики – и шире – классической традиции, выжить «собственный голос» современного писателя?

Станислав Косенков. Безотцовщина. Из серии иллюстраций к поэзии А. Прасолова

– Что, по-вашему, безвозвратно ушло из критики, а что – пришло?
– Стало общим местом говорить: с «перестройкой» к нам пришла свобода печати и слова и безвозвратно ушли в прошлое цензура, партийные методы руководства искусством и литературой. Когда критическая статья, в особенности отрицательного характера, служила идеологическим инструментом, способом воздействия на писателя и наказания, если он писал «не то». Причём «не то» распространялось не только на содержание произведения, но и на область формы, эстетику, Заболоцкий загремел в ГУЛАГ за эстетику «Столбцов».
Новому поколению, воспитанному годами «перестройки», в условиях вседозволенности и всеядности, когда можно читать и писать всё что угодно, без всяких идеологических и эстетических ограничений, трудно представить себе недавнее прошлое. Постепенно стираются из сознания живые картины, факты, черты, судьбы, бывшие неотъемлемой частью истории советской литературы.
Я вспоминаю, с какой болью Леонид Леонов, казалось бы благополучный советский писатель, удостоенный многих высоких правительственных наград, говорил в наших беседах с ним о страшной дубинке вульгаризаторской критики РАППа, которая прошлась по нему в начале творческого пути, в 20-е – 30-е годы, когда его зачислили в «попутчики»: «нас нещадно били, что только не писали о моих произведениях в критике, как не ругали, сейчас даже трудно представить»; «критики навязывали мне свою этику и эстетику, а она у меня своя».
Я хорошо помню историю, случившуюся на моих глазах в 1980 году в редакции журнала «Советская литература на иностранных языках», где я тогда работала зав. отделом критики, когда мой сотрудник, редактор Коля Тюльпинов был уволен с работы с формулировкой в приказе «Уволен за ошибки Достоевского». Такой политический ярлык навесил самочинно и грубо Фёдору Михайловичу и авторам статей о нём, известным литературоведам и критикам (мы готовили специальный номер о русском классике) главный редактор Савва Дангулов, известный писатель, автор книг о Ленине и дипломатах, которые сегодня не берут даже в уценёнке. Дикая, трагичная и фантастическая история при полном реализме – совсем в духе Достоевского, где были и «униженные и оскорблённые», и «преступление и наказание», и свой Мёртвый дом на Шевченковской набережной. Я всё ещё надеюсь написать её, потому что мой соратник по борьбе, прозаик, друг Игоря Золотусского, вскоре после этой истории уехал в Париж и, так и не поведав её миру, ушёл, найдя последнее упокоение души на кладбище Сент-Женевьев де Буа, рядом с могилами Бунина и Рябушинского…
Да стоит ли далеко ходить за примерами! Не так давно поэт Иван Жданов рассказывал мне, как «шли» в те годы его книги в издательстве «Современник». Редактор говорил, что если – в течение пяти минут – он не объяснит тот или иной художественный образ, который был ему непонятен или вызывал активную неприязнь отсутствием признаков «советскости», то всё стихотворение целиком будет снято.
Так было, и хочется верить, ушло навсегда. Если о чём-то можно сожалеть, то лишь о том, что вместе с временем ушла и та, лучшая часть нашей критики, а она была у нас, которую отличали страсть, неравнодушие, общественная позиция, а также анализ и оценка произведения, всегда бывшие сильнейшим инструментом познания отечественной критики. Сегодня этого нет. Сегодня каждый кулинар, политик или эстрадная дива могут написать книгу-«текст» низкопробного вкуса, и это не вызовет быстрого реагирования со стороны критики: объяснить читателю, почему это плохо. Критика не пытается вернуть читателя и высокий статус серьёзной литературы. Критика – в особенности в газетах и журналах – всё более уходит в рекламу, заставляя вспомнить давнее, не утратившее своего значения и по сию пору наблюдение Пушкина: «Критикою у нас большей частию занимаются журналисты, то есть entrepreneurs, люди, хорошо понимающие своё дело, но не только не критики, но даже и не литераторы».
– В февральском номере «ЛР» в рубрике «Книги – события» среди пяти книг вы назвали труд культуролога и философа Вадима Руднева «Диалог с безумцем». Этот выбор как-то связан с вашей профессией или, если спросить прямо, ваша работа не напоминает разговор с хоть и талантливыми, но безумцами?
– Вопрос поставлен не совсем корректно. Не надо путать божий дар с яичницей. Если я называю в анкете книгу философа Руднева «Диалог с безумцем» или в настоящее время, к примеру, читаю в журнале «Дружба народов» (№ 5) письма Ф.Ницше в переводе И.Эбаноидзе, то это вовсе не означает, что в своей работе критика, так сказать на практике, я отдаю предпочтение безумным, проклятым, отверженным поэтам (и это, надо полагать, плохо, так как не вписывается в стандарт общепринятых – кем? – и дозволенных норм).
Попробую объясниться.
Работа критика, если он хочет называться таким именем, немыслима без чтения серьёзных книг и, быть может, в первую очередь книг современных философов, которые удерживают для нас «вниманье долгих дум», вводят в самый процесс мышления; объясняют нам проблемы жизни и смерти, времени и пространства; структуры языка; показывают усложнившийся и постоянно усложняющийся мир.
Сегодня выходит много значительных книг отечественных и зарубежных философов в отменных переводах – книг, которых долгое время мы были лишены, не пропустили сквозь своё сознание и тем самым до обидного ограничили и свой инструментарий в подходе к явлениям литературы, обеднили свой взгляд на человека.
Человека играющего, homo ludens, давно сменил человек безумный. И если мы посмотрим на названия статей зарубежных исследователей, пишущих о наших классиках, то увидим: проблемы природы человека, его экзистенции выходят на первый план: к примеру, статья В.Ланге «Хрустальный дворец или подполье? Безумие Достоевского» (ЛитРос, 2000, № 2).
Кроме книги Вадима Руднева, я могла бы назвать и другие работы русских философов, смело вторгающихся в мировой диалог, спор о природе самой творческой личности.
Яркая творческая личность не укладывается в расхожие представления обыденной морали: что можно, а что нельзя. В синие клеточки ученических тетрадей. В особенности это относится к Поэту, который всегда – Личность, всегда – Судьба, которая не измеряется логарифмической линейкой прописных истин.
Мне очень нравится мысль Сергея Гандлевского: «Тайна – первопричина лирической поэзии. Дело поэта не раскрытие тайны, а воспроизведение её в неприкосновенности, чтобы человек, причастный той же тайне, узнал её по твоим словам, как внезапно досказывает собеседник, оборвав твою историю на полуслове, твоё же сновидение».
Мне тоже иногда случалось в жизни приблизиться к тайне поэта; как критику разгадывать её, досказать на полуслове, оборванном преждевременной смертью, одиночеством или душевной скорбью поэта. Но это, полагаю, намного честнее, чем обслуживать обойму «нормальных» писателей – конъюнктурщиков, присваивающих себе чужие заслуги, награду и славу – вне искусства при свете совести.
Как и в жизни, в литературном мире мало справедливости. Быть может потому, что справедливость, по идее русского философа И.Ильина, есть понятие художественное…».
Только став на эту точку зрения, мы можем заглянуть в «скважину между мирами» Юрия Стефанова, затворника из Тёплого Стана», оригинального философа и поэта, недавно незамеченным ушедшего от нас… А значит – подойти к подлинному…Вопросы задавал Илья КОЛОДЯЖНЫЙ

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.