ЮРИЙ КУЗНЕЦОВ: «Я В ПОКОЛЕНЬЕ ДРУГА НЕ НАШЁЛ…»

№ 2007 / 37, 23.02.2015

Невольная фотовспышка


Я не знаю, откуда взялись в моей отчаянной голове эти строчки, написанные, как потом оказалось, Юрием Кузнецовым во время Карибского кризиса, участником которого он был «вплотную и непосредственно» («Я стоял на посту, / на котором стреляют на шорох, / если желают живыми вернуться домой», «Я видел рожденье циклона / на узкой антильской гряде»).
В то время память моя никак не запечатлела такого обыденного, «непоэтического» имени (чай, не Вознесенский, не Рождественский!). Видимо, в гарнизонной библиотеке имелись «толстые» журналы, и строчки про жестокий одр из досок сами собой угнездились в сознании, когда я пролистывал поэтические подборки.
Это было так давно, что кажется неправдоподобным. Году примерно в семьдесят третьем старший матрос N-ской береговой базы подводных лодок Тихоокеанского флота угодил на гауптвахту, где его поместили в одиночную камеру «без окон, без дверей», а главное – без возможности сидеть и лежать: бетонный пол, стены да потолок. Этим матросом, понятно, был я – дерзкий, «красивый», но ещё далеко не «двадцатидвухлетний».
На ночь «для спанья», «при хорошем стоянии» (то есть ежели ты не ломился в дверь, не орал, не пел отчаянных и крамольных песен вроде «Не жалею, не зову, не плачу…»), выдавали «вертолёт» – четыре нешироких доски («десятки»), сбитых двумя поперечинами.
Старший матрос не ломился и не орал, но, стиснув зубы, ночами бубнил себе под нос: «Я лежу на жестоком одре из досок, / неуютный кулак подогнав под висок».
Я не знаю, откуда взялись в моей отчаянной голове эти строчки, написанные, как потом оказалось, Юрием Кузнецовым во время Карибского кризиса, участником которого он был «вплотную и непосредственно» («Я стоял на посту, / на котором стреляют на шорох, / если желают живыми вернуться домой», «Я видел рожденье циклона / на узкой антильской гряде»).
В то время память моя никак не запечатлела такого обыденного, «непоэтического» имени (чай, не Вознесенский, не Рождественский!). Видимо, в гарнизонной библиотеке имелись «толстые» журналы, и строчки про жестокий одр из досок сами собой угнездились в сознании, когда я пролистывал поэтические подборки.
Через пять лет, когда я поступил в Литературный институт, на первой же лекции по истории русской критики преподаватель обратил на меня внимание (не только своё, но и всей аудитории) особым образом. Медленно проходя между рядами, после слишком долгого, «томительного» молчания он вдруг вскинул на меня указующий перст (как Ленин на памятнике) и громко, разделяя слова, повышая голос после каждой паузы, произнёс: «На этом месте… сидел… гениальный русский поэт… Юрий Кузнецов ». И, повышая голос до фальцета: «А ты кто такой?» (с ударением на «ты»; далее – «гробовая тишина», «немая сцена» и т.п.) Я ничего не нашёлся ответить, кроме как: «А он что – умер?» (Театральная ремарка: «Громовой смех сотряс стены аудитории»).
До слёз смеялся удивительный человек, своеобразный и любимый всеми преподаватель Михал-Палыч Ерёмин, автор замечательной, хотя и «непролазной» для первокурсника книги «Пушкин-публицист», открывший нам помимо всего прочего (как, вероятно, и ранее – Юрию Кузнецову) смысл названия пушкинской статьи «Об обязанностях человека» (а не только о пресловутых «правах»!).

Так состоялось моё заочное знакомство с Юрием Поликарповичем, которое со временем намагничивалось всё более, покуда не вылилось в грубоватый (с его стороны) телефонный разговор: «Почитай на ночь Гомера, Данте, Шекспира, Гёте (с придыхательным южно-русским «г»), а потом приходи!» Понятно, я не пришёл.
Речь шла о возможной моей публикации в альманахе «День поэзии», главным редактором которого в тот 1980-й год был Юрий Кузнецов. Тогда «прорыва» не произошло; зато повезло моему тогдашнему другу и сокурснику Мише Попову, ныне автору многих известных, вышедших в Москве, прозаических книг. Через несколько лет, обнаружив в «Новом мире» невольные инсинуации Ирины Роднянской на тему «…и та же самая рука (т.е. Ю.Кузнецова) вывела многие строчки Юрия Кабанкова», Миша Попов написал шуточное стихотворение в мою защиту, которое заканчивалось так: «Он не похож на Кузнецова, / но кажется порою мне: / он Мандельштама и Кольцова / соединил в себе. Вчерне…»
Юрий Поликарпович и забавлялся, и раздражался подобной постановкой вопроса. Забавлялся (солидаризируясь с И.Роднянской) потому, что, по его глубокому убеждению, «вы все выползли из черепа Юрия Кузнецова, как девятнадцатый век – из «Шинели» Гоголя» (как хошь, так и понимай сию черепно-мозговую контаминацию: тут ведь и череп Олегова коня, и «Я пил из черепа отца» – вплоть до «бедного Йорика»). А раздражался он потому, что терпеть не мог Мандельштама, не признавал его вообще как поэта, искренне обижался за Кольцова, которого «вструмили» в такое «непотребное соседство». Когда я указывал (а словечко «суггестивность» вызывало в нём тяжёлую скептическую меланхолию) на «густоту» поэтических образов у него и у Мандельштама, он заявлял: «Ваших мандельштамов не читал и не собираюсь!»
Конечно же, у меня были какие-то заимствования и перепевы, от которых вряд ли возможно уберечься. Да и нужно ли? Тут были и прямые посылы вроде «А край, – он известно, – за первым углом», или: «…И покуда степь не затянуло ржою, / всё кружился он над пажитью чужою, / всё посматривал, как в мельницах дозорных / расщепляются стремительные зёрна… / Знал подлец, что этот гром свинцовый / не примстится даже Кузнецову!» Этот кузнецовский гром со всеми сопутствующими атрибутами иногда обнаруживает себя и в недопечённой моей поэме «Мирская хроника»: «Гром прошёлся по краю вселенной, / встал отец, удручён и небрит: / «По грязи, средь забытых селений / путь лежит на восток», – говорит…»
Так что «нет дыма без огня» и не будем открещиваться от каких-либо влияний и перетеканий, поскольку «чистота бесплодна, на ней ничего не растёт, даже любовь». А любовь – в её исконном смысле – была; любовь, прежде всего, как доверие, любовь, которая «долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит…» (1 Кор. 13.4-7). Потому-то, в отличие от многих «супротивных», меня не раздражали ни его «гигантизм» (как это явлено у С.Чупринина), ни его провоцирующие заявления вроде «Звать меня Кузнецов, я – один. / Остальные – обман и подделка». Ну, я не знаю, в какой такой сто первый раз нужно напоминать, что поэта потребно судить «по законам, им самим над собой признанным» (Пушкин)!
Я не стремился навязывать ему своё присутствие, бывал у него нечасто, наши встречи можно пересчитать по пальцам. Так что поводов для собственно «воспоминаний» у меня не слишком много. Ну, «выпивали» вместе (а кто сейчас скажет, что не «выпивал с Поликарпычем»?). Правда, в первый раз у меня это произошло «по настоятельной необходимости». Юра Доброскокин, тонкий лиричный прозаик, «молившийся» на трёх «несоветских» богов – Юрия Казакова, Андрея Платонова и Кнута Гамсуна, частенько «выручал» Кузнецова по утрам, когда «глаза б мои на неё не глядели!» Он-то однажды и попросил меня отнести «Поликарпычу» то, что наутро называется «для поправки здоровья».
Батима, как и положено заботливой супруге, всячески старалась препятствовать сему, но, как говорится, что написано пером, не вырубишь на скале. Кстати, «семейные тылы» Юрий Поликарпович чтил высоко, хотя и молчаливо. Но я помню, как однажды в день рождения Батимы (в самом конце восьмидесятых) он бурно восхищался – ну, не угадаете! – её шеей. (Женщины знают, что скорее всего выдаёт их возраст).
Когда вышел в свет «Русский узел» (в 1983 году), я, переждав волну эйфории и чествований, напросился в гости «конфиденциально» – чтобы избежать хоровых и сумбурных словоизлияний. Хотелось поговорить спокойно и трезво. Первое наполовину удалось, со вторым вышла заминка. Несмотря на это (или «благодаря» сему), беседа наша затянулась до вечера – покуда не вернулась с работы Батима и сигаретным блоком «БТ», как палицей, не разогнала нас, то есть, скорее, – меня (Юрий Поликарпович курил тогда только дефицитные «БТ»). Это было моё единственное длительное общение с «Поликарпычем» с глазу на глаз. Понятно, что глубина сего общения никак не сравнима с той, о которой у Кузнецова сказано: «Нас только двое, остальные – дым. / Твоё здоровье, Кожинов Вадим!»
К слову сказать, это наше затянувшееся собеседование стало возможным, скорее всего, потому, что Вадим Валерьянович на обсуждении в ЦДЛ очередного «Дня поэзии», редактором которого был уже Валентин Устинов, обратил внимание Кузнецова на моё стихотворение «В поезде», где «…спят россияне в вагоне общем. / А над котомкой старуха стынет, / на остановках к окошку тянется. / «Сыне! Что ж ты не пишешь, сыне?» / Никто не встретит её на станции…»
Понятно, что речь у нас шла, прежде всего, о поэзии, и рефреном звучало фамусовское «вы, нынешние, – ну-тка!». Однако более основательно завязался разговор, как ни странно, о женщинах – не анекдоты о безголовых блондинках, а разговор, я бы сказал, житейский, «практический», что ли. Основанием разговора (а я через несколько лет и книгу свою назвал «Разговор») можно считать знаменитое кузнецовское «Двуединство»: «Орёл парил. Она блуждала, / Не видя в воздухе ни зги. / И, ненавидя, повторяла / Его могучие круги».
Сюда же следует добавить (ежели печатная площадь позволяет) не менее трагические, почти скандальные для того времени строки:
«Ты женщина – а это ветер вольности, / Рассеянный в печали и любви, / Одной рукой он гладил твои волосы, / Другой – топил на море корабли»;
«Дай мне прежние ночи стряхнуть! / Я забыл, что рассвет неминуем, / Твою круглую терпкую грудь / Забирая одним поцелуем»;
«Кровь дышала жадно и глубоко, / И дымилась страсть из-под ногтей. / И летал то низко, то высоко / Треугольник русых журавлей»;
«Ты выдержал верно упорный характер, / Всю стёр – только платья висят. / И хочешь лицо дорогое погладить – / По воздуху руки скользят»;
«С глаз долой! – я себе говорю, – / И привета не жди ниоткуда, / В это лоно ты крикнул люблю, / Улю-лю – ты услышал оттуда»…
Это всё – из «Русского узла», и, конечно же, далеко не всё.
Главное здесь: «Ты зачем полюбила поэта / И его золотые слова?» (Тютчев: «Не верь, не верь поэту, дева, / Его своим ты не зови / И пуще пламенного гнева / Страшись поэтовой любви!»)
Я тогда только-только развёлся с женой, и Кузнецов смотрел на это довольно мрачновато: «Как жить-то будешь без тыла?» Я грубовато пошутил: мол, было бы корыто, а свиньи найдутся! Весомый его ответ: «Ты ж не мышиный жеребчик на ходулях. Русскому человеку непристойно без жены». (Через несколько лет это отозвалось в моих виршах: «Оторванный от жён и пашен / Державу не окинет взглядом. / Но страшен взгляд! А если страшен – / то и окидывать не надо?»).
Я показал ему только что написанное стихотворение «Когда Нева сжигала фонари…» и, пояснив, что во Владивостоке у меня слишком давно «миленький ты мой, возьми меня с собой!», попросил разрешения позвонить в эту «даль светлую». «Звони, только пожарь яичницу с салом, а то закусывать нечем». А сам удалился из кухни с моим листком в руках.
Покуда я звонил, сало сгорело напрочь, чад стоял, как в кочегарке. И пока я проветривал, Юрий Поликарпович, закашлявшись в этом чаду и матерясь несусветно, разобрал моё стихотворение по винтикам, как механическую игрушку. Нашёл явные параллели, о которых я и подумать не мог (рубцовские строчки, озвученные Ю.П., вряд ли были тогда опубликованы): «Поэт, как волк, напьётся натощак, / И неподвижно, словно на портрете, / сидит на табурете, / и всё молчит, не двигаясь никак». (И это притом, что – в Литинститутском общежитии: «Не многовато ли двух гениев на одну кухню?» Это потом, через годы, он уважительно скажет: «Молчите, Тряпкин и Рубцов, / Поэты русской резервации!» Из современников, на тот момент, Юрий Поликарпович признавал равным себе лишь Николая Тряпкина).
Так вот, фраза «и неподвижно, словно на портрете», оказывается, целиком вписывалась в моё стихотворение: «И открывалась просветлённость дня, / и ты, легко отбросив покрывало, / сухой листок с календаря срывала / и пристально смотрела на меня, / и зажигала спичку о стекло, / и молча подносила к сигарете, / и неподвижно, словно на портрете, глаза твои светились тяжело». А концовка («От Ладоги – до самой Уссури, / вдоль полотна, на каждом километре, / стоишь, ладонью заслонясь от ветра. / И вьюга задувает фонари»), уж «без всяких сомнений», была «содрана» у самого Кузнецова («Ничего не сказала на это – / И мгновенно забыла меня. / И ушла по ту сторону света, / Защищаясь рукой от огня»).
Когда через три года после сего мы с Еленой поселились на станции Чернь Тульской области, Юрий Поликарпович был сдержанно рад этому, и в знак своего «благословения» подарил нам книгу Мирослава Крлежи «Баллады Петрушки Керемпуха» со своими переводами «с хорватскосербского». Надпись была краткой: «Юрию Кабанкову и его Елене на веселие духа. Юрий Кузнецов. 25.08.86».
Это его сербохорватское «веселие», честно сказать, оказалось жутким; разве что пир во время чумы сравнится с разгулом сего бесовски-отчаянного «веселья» (то ли автора, то ли переводчика). Строки, завершающие книгу, таковы: «В винном погребе, в холодной / непроглядной темноте / было слышно, как свободно / воет ветер в пустоте, / и с кровавыми ногтями в сердце, в лёгких, гол и бос, / я завыл, как перед смертью одинокий старый пёс». По всей вероятности, этот пёс и сидел у меня в голове, когда я впоследствии писал: «И впрямь ничтожен ты в своём предназначенье, – / мне голос был, – и в чём твои мученья? / Голодный зверь и тот достойней встретит смерть! / Вовек достало б вам и радости, и хлеба – / когда б не эта ваша чёрная потреба, / затмившая сияющую твердь…»
В последний раз мы виделись с Юрием Поликарповичем во Владивостоке, куда его занесло с каким-то «писательским десантом», а меня – тогда же – на эту мою «малую родину» – наше бегство от чернобыльской радиации. Среди застолья (на квартире приморского поэта Владимира Тыцких, тогдашнего «ответсека» местного отделения СП) Кузнецов как-то загадочно прошептал мне на ухо: «Ночь… Опасайся мыслей / с пёсьими головами» (понятно, строчка его стихотворения, но всё же…)
Эта встреча произошла в августе 1991 года – аккурат накануне грандиозного переворота (как говорил киношный Попандопуло, «накануне грандиозного шухера»), а лучше сказать – «разворота», что в старославянской огласовке звучит как «разврат», в результате которого мы все оказались нежданно-негаданно в другом, доселе неведомом нам государстве. Хотя слишком понятно, что Россия православная (Святая Русь) была и остаётся при любом государственном раскладе.
О подобных материях у меня с Кузнецовым разговоров никогда не велось. Но однажды я присутствовал при его «горячей беседе» с художником Юрием Селивёрстовым, немногим ранее оформлявшим его «Русский узел». Это был нелицеприятный разговор двух «язычествующих» в своём творчестве художников о путях преодоления художественной и душевной расхристанности.
Будем надеяться, что преодоление всё же произошло, и мы «на всю оставшуюся жизнь» имеем возможность для усердной молитвы об упокоении их смятенных и, в конце концов, просветлённых душ. Правда, я не думаю, что это просветление явлено в «христианских» поэмах Юрия Кузнецова: здесь эстетический и душевный непокой не оставляет места для духовной тишины. Но твёрдо уверен, что в душе Юрия Поликарповича «преодоление фрагментации» было динамическим, «неостановимым», а порукой тому – хотя бы его стихотворение «Голубь», где сказано:
Так, значит, есть и вера, и свобода,
Раз молится святая простота
О возвращенье блудного народа
В объятия распятого Христа.
P.S. Елена, для которой феномен Юрия Кузнецова всегда чётко делился на «книжку» (стихи) и «Поликарпыча» (вживе), прочитав этот текст, на мой вопрос «ну, как?» ответила иронично и кратко: «Сало жалко!»

Юрий КАБАНКОВ
ВЛАДИВОСТОК
10 августа (28 июля) 2007 г., Смоленской иконы Божией Матери «Одигитрия» (Путеводительница)

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.