Изумляемся вместе с Юрием Архиповым

№ 2008 / 49, 05.12.2008, автор: Юрий АРХИПОВ

 

ПРОРЫВ К ИНОБЫТИЮ

 

Битов Андрей. Пушкинский дом. Моление о чаше. Последний Пушкин. – М.: Фортуна ЭЛ, 2007

 

   «В жилах русской литературы течёт кровь Пушкина» – сказал Набоков. Ни в ком донорство Пушкина не сказалось так победительно, как в нашем современнике Андрее Битове. Хотя число русских писателей, не только вдохновлявшихся Пушкиным, но и писавших о нём, не поддаётся учёту – имя им легион. Однако же Битов, один из наиболее приметных русских прозаиков последней трети двадцатого века, сумел как никто постоять в этой области за честь своего поколения. Его пушкиниана, несомненно, на самой вершине соответствующей тематической пирамиды. По уровню письма его пушкинские работы стоят сразу за Цветаевой и Набоковым, по глубине проникновения в тему, по разнообразию интеллектуальной игры с текстами Пушкина Битов не уступает никому.

   Об этом свидетельствует подавляющее большинство его произведений. И его первый роман «Пушкинский дом» (закончен в конце семидесятых годов, опубликован значительно позже, уже «после советской власти»), и его прелестная фантазия «Фотография Пушкина» (1990). И десятки статей, впервые собранных в книге «Статьи из романа» («Советский писатель», 1986), и два его чрезвычайно интересных по замыслу и исполнению сборника комментированных текстов Пушкина за два важнейших в его биографии года, с отменным изяществом изданные «Независимой газетой»: 1836 – «Предположение жить» (1999) и 1825 – «Вычитание Зайца» (1993 и 2001).

   Новая книга Битова «Моление о чаше» примыкает к этому ряду. Она и выстроена как раздумье писателя над откликами на две упомянутые его книги. Тут он даже вступает в диалог со своими оппонентами из бессчётного легиона энтузиастов «народной пушкинистики». Реальны эти корреспонденты писателя или выдуманы им самим в качестве очередных персонажей, нам неведомо. Однако их подлинность или фиктивность не имеет к делу прямого отношения: важно лишь, что возражения их в деле понимания тех или иных фактов биографии или творчества Пушкина всегда весомы и, вполне вероятно, могут возникнуть у многих почитателей Пушкина. Да и всё, пожалуй, непреходящее значение жизненного труда Битова зиждется как раз на том, что он сумел выразить взгляд на Пушкина всего своего поколения – то есть суммировать взгляды, в этом поколении преобладавшие. Нередко он ссылается на чужие мнения – и авторитетнейших специалистов, как Сергей Бочаров или Юрий Лотман, и безымянных (выдуманных?) оппонентов «из народа», и каких-нибудь своих приятелей, не имеющих прямого отношения к литературе. Реакция этих последних бывает, кстати, поразительной по своей прямо-таки художественной силе: так Битов сообщает о некоем друге по фамилии Жуков, который знает из Пушкина одну только строчку «Мороз и солнце – день чудесный», и вот, эта самая строчка настолько слепит ему глаза своим немыслимым совершенством, что он боится читать Пушкина дальше – чтобы не сойти с ума (своеобразное эхо пушкинского «Не дай мне Бог сойти с ума…»). Если даже персонаж этот выдуман (очередной «Ванька Жуков»), то с такой выдумкой писателя можно только поздравить: иной вымысел более реален в идейной своей выразительности, чем любая реальность.

   Вновь и вновь возвращается Битов к сцене роковой дуэли и последним часам жизни Пушкина, вновь и вновь заставляет нас переживать всё заново, нас, и без того, по слову Цветаевой, на всю жизнь раненных в живот пулей пустоголового заезжего красавчика. Казалось бы, все детали события настолько известны, что и добавить тут нечего. Кто же не помнит подробностей этой кончины, этого небывалого соединения прямо-таки античного мужества (реплике умирающего поэта, стойко переносившего непереносимую боль: «Смешно же, чтобы этот вздор меня пересилил» могли бы воздать восхищённое должное и Эсхил с Софоклом, и Плутарх со Светонием) с поистине православным смирением, восхитившим исповедовавшего его настоятеля ближайшей Конюшенной церкви. Однако Битову удаётся взглянуть на событие по-новому, увидеть в нём акт невероятного Тождества – личности поэта и его созданий. Это только плоскому рационализму жизнь Пушкина представляется сплошными зигзагами («Сатанинские зигзаги Пушкина» – так назвал свою книгу сподвижник ниспровергателя «русских кумиров» Дружникова Анатолий Мадорский – издательство «Поматур», М., 1998); взгляд более углублённый и любящий – битовский – видит в этой жизни высшее Единство, перед коим жалким выглядит всякое суесловие.

   Об этом нельзя писать. Тут не выкрутишься и не уточнишь. Кто мог поставить такую точную точку в конце ВСЕГО? Мало сказать – гений, надо сказать: Пушкин.

   Последовательно и неотвратимо логично Битов подводит нас к мысли о том, что этот конец Пушкина на самом деле был Рубеж, попытка его прорыва к инобытию, к которому его не допустили, может быть, за прежние, особенно ранней молодости, прегрешения. Все произведения Пушкина самой поздней его поры – «Медный всадник», «Капитанская дочка», евангельский «камменоостровский» цикл лирики 1836 года – всё это, по Битову, только Пролог того иного Пушкина, о котором нам остаётся только догадываться. Знатоку литературы о Пушкине это не может не напомнить предположение Владимира Соловьёва о том, что если бы Пушкин остался жив, он непременно стал бы православным священником. Во всяком случае, трудно не согласиться с Битовым по крайней мере в том, что если бы Пушкин остался жив и творил бы ещё лет тридцать-сорок (достигнув лесковского или вовсе толстовского возраста), то вся русская история пошла бы по иному пути. И Леонтьеву с Данилевским, и Розанову с Флоренским, и Ивану Ильину с Лосевым было бы на кого опереться в своём противостоянии бесам, которых так явственно распознавал Пушкин.

   Роман Битова «Пушкинский дом», бывший в своё время одним из забивных гвоздей Самиздата, ныне признан едва ли не классикой новейшей русской литературы. Он нередко переиздаётся как у нас, так и за рубежом. Последнее обстоятельство не случайно – роман Битова вполне «европейский» по всей своей художественной оснастке и легко вписывается в панораму европейской (а також американской) литературы новейшего времени. Там ведь так называемые «кампус-романы», то есть те, что повествуют о жизни учёных, в основном университетских или академических гуманитариев, в большом ходу, начиная по меньшей мере с Томаса Манна, Гессе, Музиля, Хаксли, Апдайка. Один из таких романов – «Ослепление» Элиаса Канетти – был даже отмечен Нобелевской премией спустя почти полвека после своего опубликования, когда жанр уже окончательно устоялся и стал на Западе едва ли не ведущим (Жид, Мальро, Вирджиния Вулф, Юрсенар, Борхес и многие, многие другие).

   Битов вплетает в эту устойчивую структуру вполне русские реалии в позднесоветских декорациях; его герой Лев Одоевцев, сотрудник Пушкинского дома в Ленинграде семидесятых годов – это вполне привычный нам русский «лишний человек», только новейшей формации, запутавшийся в собственных комплексах обломок былой ренессансной русской культуры. «Богемная» среда эпохи брежневского застоя воспроизведена Битовым с яркой выпуклостью, то и дело приближающейся к гротеску: особенно в сцене пожара в филологическом святая святых – архиве Пушкинского дома, где положенное в те годы по праздникам ночное дежурство одного из сотрудников увенчивается его пьяным бунтом с поджогом. Своего рода уродливая фига, извлечённая из кармана, которую кто только не держал там тогда из подсоветских интеллигентов – вот одна из возможных интерпретаций этого романа, пронизанного пушкинскими ассоциациями и пушкиноведческими мотивами. Тема Пушкина освоена Битовым основательно. Иной раз кажется, что он и рождён был затем, чтобы найти слова, соответствующие нашему времени в его влечении к вечному кумиру России.

 

 


 

ВСЕПРОЩАЮЩАЯ НЕЖНАЯ ПРИЯЗНЬ

 

Белла Ахмадулина. Влечёт меня старинный слог. – М.: Эксмо

 

«Нас мало – нас только четверо…» Теперь уж не припомнить, кто из них, четверых, это сказал. И не придёт в голову залезать по этому поводу в справочники. Потому как трое из этих четверых за минувшие полвека слишком явно поблекли. «Жизнь распахнулась» (Цветаева), читательская жизнь тоже; вся русская поэзия ХХ века у нас как на ладони, и слишком очевидно, что место «эстрадников» шестидесятых годов в ней где-то ближе к периферии. Попса она и в поэзии попса. Недаром Рождественский и Евтушенко более всего отпечатались в своём времени текстами песен, а Вознесенский «лёг» под Таганку, то есть предоставил вирши для самодельных песенок под гитару. Но можно не любить попсу и услаждать себя голосом Тамары Гвердтицели – оправдывая себя тем, что «она – совсем другое!» Так же любима многими Белла Ахмадулина – вопреки всему, вопреки всем слабостям, срывам, просчётам: своим собственным или среды, компании, оседлавшей подмостки…

Да, она бывала не чужда стратегическим расчётам успеха не хуже того же Евтушенко; да, она вкусово могла соскользнуть даже до уровня Вознесенского, любившего пощеголять метафорами типа «Чайки – это плавки Бога». (А у неё в стихотворении, посвящённом Геннадию Хазанову – что само по себе увесистый ляпсус, – сказано «под Вознесенского»: «Светофоры добры, как славяне».) Да, она не брезговала щегольнуть в стихах тем, что вот, мол, небожитель, а стоит в очереди как все – «позади паренька удалого и старухи в пуховом платке». Могла, удостоив хождением в гости некоего вельможного литературоведа с его такой же начитанной и тоже склонной к снобизму женой, долго обличать их потом в поэме за то, что, гляньте, как ловко устроились в жизни: поэт страдает, а они-де наживаются на этих страданиях в окружении столового серебра, ковров и торшера. Ахматова, знавшая толк в истинной культуре и её сложном устройстве, как мастер-часовщик в брегете, дружившая с Жирмунским, Виноградовым и Берковским, от такого виршеплётства «молодых» морщила нос, воспринимая даже фамилию Ахмадулиной как пародию на себя.

   Всё так, и всё же, всё же, всё же… Ахмадулину нельзя не любить! За чистоту нежнейшего лепетанья, пусть и вычурного порой до приторности, словно напрашивающегося на пародию, но как-то таинственно защищённого от неё. За любовь – ко всем, ко всему небесному и земному. За единственную интонацию, которую ни с кем не перепутаешь. За врожденную естественность – это при всей-то вычурности – вот парадокс! Вычурным был також, к примеру, и Бальмонт, но он и жеманен, а Ахмадулина не придумывает себя, не «ломается» – было когда-то в ходу у нас такое словцо, применимое к задавакам. Она такая и есть. Такой создал её Бог. Даровав нам в утешение. Любовь ведь можно выразить и открытками с голубками – и самую настоящую, истинную любовь, далёкую от пошлости и скабрёза. «Иду – поить губами клюв птенца…» Вот именно!

О жест зимы ко мне, холодный и прилежный.

Жест, конечно же, – жест. Во всём жест. Поза. Маленькая хрупкая балерина нашей поэзии. «Всегда мила» (Вертинский). Танцует какие-то старинные менуэты – под вроде бы где-то – во сне? – уже слышанные, но и явно ещё никогда не звучавшие такты. Новая, но и какая-то вечная чаровница. Может – статуэтка на комоде. А может и белокрылый ангелок, склонивший белёное же чело над друзьями. Для коих какая отрада быть хранимыми – ею.

Я думаю: как я была глупа,

когда стыдилась собственного лба –

зачем он так от гения свободен?

Сегодня, став взрослее и трезвей,

хочу обедать посреди друзей –

лишь их привет мне сладок и угоден.

«А я люблю товарищей моих…» Это её товарищество распространено на всё пространство России и русской культуры. Никто из современных поэтов не посвятил столько стихотворных признаний в благодарности, нежности и любви к Учителям, предшественникам – Пушкину, Лермонтову, Тютчеву, Мандельштаму, Пастернаку, Ахматовой, Цветаевой. При этом Ахмадулина вовсе не склонна поиграть с чужими текстами, темами, интонациями, она не стилизует свой «мессидж» (как, например, Евтушенко в известном цикле о русских классиках ХХ века). Нет, она остаётся собой, это её личное подношение – от девочки в белом школьном фартучке, «свободной от гения», – к ним, гениям, увенчанным дантовым лавровым венком.

С Ахмадулиной так хорошо, потому что она, хоть и не от мира сего, но – своя и словно предстательница наша в сонме тех, до которых нам, грешным, не дотянуться, как до ангела с крестом на Александрийской колонне. А она летает где-то там, с ним, с ними рядом, пусть и робея приблизиться, чтобы не сжечь себя на их небывалом огне. «Небывалая осень построила купол высокий…» (Ахматова). Да и всё у них такое – небывалое. Но вот же выискался и снарядился от нас, обывателей, к ним, небывалым, посланец. С чистым горлышком скворец. Или щегол – если угоднее эта, мандельштамова, принадлежность.

…Как-то нам случилось пересечься на поэтическом фестивале в Германии, я переводил её на сцене, потом мы много разговаривали в баре, вдохновлённые рейнским. Среди прочего не удержался я – по нескромной русской привычке – и от правды-матки, поделился своим давним недоумением, вызывая на откровенность: как же, мол, Вы, вся такая хрустальная, терпите подле себя и поддерживаете в печати всем известного одного прощелыгу? Белла улыбнулась прямо-таки смущённо и сказала с лёгким, обращённым к моему неразумию укором: «Но как же иначе? Ведь он – мой товарищ». Прозрачным крылом этой всепрощающей нежной приязни да укрыт будет всякий, кто обратится к её стихам.

 


Юрий АРХИПОВ

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.