Ходасевич: путем зерна

№ 2009 / 9, 23.02.2015

В ше­с­ти­де­ся­тые, «от­те­пель­ные» го­ды ед­ва ли не де­вять де­ся­тых на­ше­го, сту­ден­тов-фи­ло­ло­гов, чте­ния со­став­ля­ла ли­те­ра­ту­ра Се­ре­б­ря­но­го ве­ка. Осо­бен­но по­эзия и фи­ло­со­фия.

В шестидесятые, «оттепельные» годы едва ли не девять десятых нашего, студентов-филологов, чтения составляла литература Серебряного века. Особенно поэзия и философия. Помню, как шагали мы, презрительно скривив губы (снобы!), мимо толп, осаждавших Политехнический, чтобы послушать «Вознесёнского» с «Евтушонкой», как мы говорили, и, свернув на Маросейку, топали в сторону Старосадского переулка, чтобы почитать тех, кто выступал в том же Политехническом сорок-пятьдесят лет назад. Историчка была любима нами не только за славное согласие основательности и уюта, но и за то, что не ведала чопорного спецхрана. Флоренского и Бердяева, Шестова и Франка там выдавали любому первокурснику без всяких истерик. Разве что спросит с милой ехидцей иная седенькая библиотекарша: «Что это, теперь опять стали читать реакционеров?», завидев на библиотечном бланке фамилии Розанова или Леонтьева.


А уж по части первых поэтических изданий начала века там и вовсе был рай. Что ни день, то новая горка тоненьких книжек с причудливыми, в стиле «модерн» выкрутасами какого-нибудь знаменитого графика на обложке. Что ни день, то открытие нового поэтического мира – и какого! Враз и навсегда полонили Цветаева и Ахматова, заворожили Клюев и Анненский, околдовали Хлебников с Блоком, поманили Пастернак с Мандельштамом. Кто-то, звонкий, вскоре и разочаровал (Бальмонт, Северянин), кто-то, в панцире, так и не подпустил к себе слишком близко (Брюсов, Гумилёв), кто-то надолго оставил в недоумении несоответствием громкой славы своей и сомнительной сути (Сологуб, Волошин) или, напротив, – относительной безвестности и значения (Нарбут, Кузмин). Так постепенно выработался канон, вобравший в себя, конечно, и со школьных лет знакомых Есенина с Маяковским.


Владислав Ходасевич (1886 – 1939) был нами «допущен» в первый ряд выдающихся русских поэтов той поры одним из последних. Спрашивается – почему?



А потому, вероятно, что молодость любит крайности и эффекты. Хлебом не корми, дай умопомрачительных метафор и сногсшибательных ритмов. А ещё молодость склонна заражаться чужим восторгом, она готова полюбить и незнакомца, если уже освоенные, уже полюбленные ею герои и сами от него в восторге. Литературные репутации – как цепная реакция, один своими «ах» да «ох» приводит другого.



У Ходасевича, ergo, шансов было немного. Он писал обыденными, простыми словами – «замарашками», как говорил (в переводе, кажется, Пастернака) знавший им цену Рильке. «Я полюбил всё малое и простое» – утверждал Ходасевич, и мы по наивности верили ему, не догадываясь, сколько всего бесконечно сложного упрятано в его внешне неброском писании. А его «бедные рифмы»? Ведь они только в раннюю, ученическую пору были бедны. А их позднее, небывалое богатство оставалось на долгие годы от нас закрытым – эмигрантских сборников его в Историчке не было.





Настоящая цена простых слов и смиренных рифм в истинной поэзии познаётся годами неусыпного чтения и шлифовки всегда грубоватого поначалу вкуса. К тому же, признанные мэтры Ходасевича, если и хвалили, то как-то небрежно, сквозь зубы. Как хвалят чужаков – не прибившихся, несмотря на посулы да выгоды, к стае. Спустя годы, рефлектируя прошлое, Ходасевич и сам отметит свою одинокость и «диковатость». И признает к тому же, что в век бурного всхода всяческих «измов» судьба его достаточно уникальна – из доброй сотни поэтов, рядом с ним штурмовавших Олимп, её разделила ещё только Марина Цветаева, также не вписавшаяся ни в какой окоем. (Та «побродяжка», которую тоже всю жизнь пихали – кому только было не лень. Есть у них и ещё одно – может быть, случайное – сходство: из всех великих русских поэтов ХХ века только им двоим дался в совершенно блистательной мере эпистолярный жанр; только их письма – самая что ни на есть высокая литература.)


Ко всему сказанному надо ещё прибавить и то соображение, что Ходасевич-поэт возрастал чрезвычайно медленно. В полный – и неожиданный для всех, богатырский – рост он явился только через двадцать лет кропотливой работы – работы, в основном, переписочника, как многим казалось. Недолюбливавшая его за презрение к «метафизике» (то есть к салонному словоблудию, в коем профанировались «проклятые», «вечные» вопросы) Зинаида Гиппиус на склоне своих и его лет вынуждена была признать, что поэзия Ходасевича формировалась как кристалл, словно выросший из тумана и вдруг поразивший всех своей небывалой величиной.


А на заре творчества, в период становления и восхождения (сборники «Молодость», «Счастливый домик») Ходасевич воспринимался знатоками как один из последышей «младших» символистов – да, собственно, он таковым и являлся. И место ему отводили где-то рядом, скажем, с Борисом Садовским, его другом, или каким-нибудь Кречетовым, Коневским, Комаровским… Имя им был легион.


«Настоящий», классический Ходасевич возникает только в годы революционной смуты и вполне предстаёт в сборнике 1921 года «Путём зерна». За ним последовали ещё только два сборника стихов – «Тяжёлая лира» (несомненная вершина его творчества и одна из вершин всей русской поэзии двадцатого века) и «Европейская ночь». А уже в 1927 году выходит итоговое «Собрание стихов», после которого Ходасевич ничего поэтического практически не создаёт, во всяком случае, не печатает. Последние одиннадцать лет своей жизни он хоть и один из столпов парижской литературной эмиграции, но, по преимуществу, рецензент, литературный критик, мемуарист. Собранные в посмертный сборник («Некрополь») мемуарные очерки – несомненно, одно из самых ярких, убедительных и достоверных свидетельств литературной жизни России её переломных лет. Вполне удаётся Ходасевичу и книга «Державин» – в своём роде образцовое сочинение, не нашедшее, однако, последователей и подражателей; в силу, вероятно, трудности задачи – ведь какую надо иметь суверенную смелость, чтобы не делать из классика кумира, не героизировать его облик, создать его живой портрет на фоне тщательно и тоже беспристрастно выписанной эпохи. Эпохи, поданной, прежде всего, через её «броуново» словесное движение. Трезвый объективизм Ходасевича поражает, иной раз мнится, что в него был встроен некий прибор, наподобие барометра, точно фиксирующий подспудные душевные бури личности или катаклизмы истории.


Пушкинист и пушкинианец, традиционалист, жрец унаследованной культуры – все эти ярлыки прилипли к нему ведь не случайно. Феномен Ходасевича в том, что он словно пропустил дисгармонию века через сито классической гармонии. Эффект оказался поразительный, небывалый. Даже какофония футуристов («футуроспекулянтов», как их клеймил не любивший эксцентрики Ходасевич), захлебывающиеся, сбивчивые ритмы Цветаевой или Пастернака, «сюрр» Мандельштама, архаические раскопки словесной руды Хлебникова при всей их феноменальной мощи не всегда достигали такого эффекта, как с виду простенькие парадоксы поэтики Ходасевича: надрыв и излом сквозь размеренный, почти раззнеженный, заласканный лощёными предками ямб. Что-то подобное в прозе пытался делать обожавший Ходасевича Набоков (давший его портрет в «Даре»). Из зарубежных поэтов ближе всех к этой странноватой стихии гармонической дисгармонии приблизились немцы – ровесники Ходасевича Готфрид Бенн и Георг Тракль. (А в прозе, конечно, Франц Кафка, помещавший своих монстров в стеклянные сосуды, сотканные прозрачнейшим слогом.) Видимо, по-своему близок такому складу Элиот, кое-кто из французских последователей Бодлера.



То есть поздний, зрелый Ходасевич был как бы русским рупором общемировых поползновений. Недаром величественный мэтр Вячеслав Иванов, всю жизнь раздававший венки и патенты на бессмертие, на вопрос Мережковского, заданный в конце тридцатых годов, кто, по его мнению, является теперь, после Блока, первым поэтом России, не колеблясь ответил: «Конечно, Ходасевич».



Правда, разглядеть это при жизни Ходасевича удавалось редко кому. Вяч. Иванов (не путать с Георгием Ивановым, который Ходасевича ненавидел!), Набоков, тончайший эссеист русского зарубежья Владимир Вейдле… Раз, два и обчёлся. Даже прожившая с Ходасевичем десять лет Берберова, и та плела околесицу: «Пленник своей молодости, а иногда и её раб (декораций Брюсова, выкриков Белого, туманов Блока), он проглядел многое или не разглядел многого, обуянный страшной усталостью и пессимизмом, и чувством трагического смысла вселенной…» (из книги мемуаров «Курсив мой»). Близкий вроде бы человек, а не заметила, что его пессимизм – это тоска по возрождению. Умереть (в земле), чтобы преобразиться (над ней). Путём зерна…


Собственно, если вглядеться, от символистов Ходасевич унаследовал только серьёзность поэтической установки, их огляд происходящего «с точки зрения вечности», но весь его поэтологический «конструкт» им прямо противоположен. Ни профанации бездн, ни приблизительностей, ни случайных эффектов, ни туманов в его стихах не найдёшь. Кристалл! Ближе всех к нему, конечно, акмеисты, особенно – Мандельштам, особенно поздний (хотя уже первую свою книгу он провидчески нарёк «Камнем». Не кристалл, правда, но близко по смыслу).



Не «проглядел» свой век Ходасевич, а увидел куда больше многих. Соприкоснувшись с Европой, он понял, что российские беды – лишь частный случай общего кризиса. Кризиса чего? Если одним словом, то – христианства, того оселка, на котором и держалась европейская культура.



Первая мировая война и последовавшее за ней псевдонародное «восстание масс» (Ортега-и-Гассет) выжгли на духовном лике Европы такие пустоты, за которыми Ходасевич разглядел зияющие чернотой всполохи грядущего конца. Не он один, конечно, разглядел – сотни первых европейских умов заголосили в это время о закате Европы. Однако мало кому далось вложить самую суть иных капитальных (вроде знаменитого шпенглеровского) трактатов в несколько мелодичных строк. Вот хоть заключительное четверостишие стихотворения «Автомобиль», написанного в декабре 1921 года и вошедшего в книгу «Тяжёлая лира»:







Здесь мир стоял, простой и целый,


Но с той поры, как ездит тот,


В душе и в мире есть пробелы,


Как бы от пролитых кислот.



Кто этот «тот»? Да тот самый, кого Розанов видел восседающим в гоголевской тройке. Чёрт. Кто же ещё мог заполнить пустоты, выжженные кислотой неверия…


Сын польского шляхтича и еврейки (с молоком тульской кормилицы – как Пушкин с молоком няни – «высосавший», по его слову, любовь к России), Ходасевич был крещён в католичество и хотя не был истовым прихожанином какого-либо прихода, но стихийным христианином оставался всегда. Умирание веры – как и умирание рождённого ею искусства («Умирание искусства» – так называлась нашумевшая книга его друга Вейдле) – он переживал остро. И признаки этого умирания – как и собственной своей земной оболочки – фиксировал пристально.


Кстати о Розанове. Когда-то Юрий Тынянов подметил, что в своём «Перешагни, перескачи…» Ходасевич словно бы зарифмовал Розанова с его «Уединённым» и «Опавшими листьями». Подметил это Тынянов, но не стал обобщать – и, может быть, зря. Такая незатейливая метафора многое бы в Ходасевиче объяснила. Вот уж кто обладал поистине розановским, тончайшим умением разглядеть великое в малом, космос в песчинке. При всем кристаллически точном рисунке, требовавшем незаурядного конструктивного ума. («Умён, а не заумен…» – противопоставлял он себя со всех сторон наседавшей эстетической абракадабре.) У великих мистиков Средневековья (Парацельса или Ангелуса Силезиуса) случались подобные стяжения прозрения и рационального их учёта. А ещё можно припомнить, что именно такой видел потаённую сущность Пушкина поздний друг Ходасевича Гершензон.


Бедные рифмы – но увесистая, тяжёлая лира…

Юрий Ар­хи­пов

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.