Я готов сколько угодно ругать власть

№ 2010 / 18, 23.02.2015

Александр Архангельский – лицо телеканала «Культура». Первый мой вопрос: как он докатился до такой жизни, чем занимался до «ящика»?

Александр Архангельский – лицо телеканала «Культура». Первый мой вопрос: как он докатился до такой жизни, чем занимался до «ящика»?







Александр АРХАНГЕЛЬСКИЙ
Александр АРХАНГЕЛЬСКИЙ

– Начну по порядку. Родился я в Москве, здесь же вырос, поступил в Ленинский педагогический институт на факультет русского языка и литературы, вёл кружки во Дворце пионеров. В учителя я не собирался, но думал, что буду заниматься внешкольной педагогикой. Ну, например, из моего литературного кружка вышла Майя Кучерская, про которую вы, может быть, слышали; Леонид Клейн, работающий на радио «Серебряный дождь». Это результат, которым я доволен. Дмитрий Быков тоже был раза три или четыре, но ушёл. Он был тогда маленький, но гордый и упрямый. И правильно делал, судя по всему. По-другому писатель и не формируется…


Я очень рано начал зарабатывать деньги литературным трудом. Моя мама работала машинисткой на детском радио, и меня по блату пристроили в «Ровесники», была такая радиопередача для старшеклассников.


На свои собственные литературные заработки я жил класса с 9–10-го. Считаю, что это очень хорошо – ты ни от кого не зависишь, понимаешь, что такое профессия, а что такое призвание, и никогда не путаешь одно с другим. Как говорил А.С. Пушкин, «не продаётся вдохновенье, но можно рукопись продать…».


Потом я работал на детском радио, но очень недолго выдержал. Меня на работу зачисляли месяцев пять, наверное, потому что у меня не типично славянская внешность. Меня проверяли по всем коленам, хотя еврейской крови у меня нет. В итоге меня туда взяли, а я отплатил неблагодарностью – через девять месяцев оттуда ушёл. Меня тошнило. Это была «Пионерская зорька»…


У всякого человека есть порог жизненных компромиссов. Это не значит, что для другого это было бы плохо. Может быть, для кого-то эта «Пионерская зорька» была нормальным вариантом. А я понял, что попал туда, где мог бы сразу и закончиться. И, слава Богу, что это произошло. Это был урок на всю жизнь. Я примерил на себя формулу: надо найти хомут по шее. Нельзя быть без хомута. Так устроена жизнь. Либо надо уходить куда-нибудь в пустыню, либо ты живёшь в миру и есть у тебя хомут. Но только хомут должен быть по шее, он не должен лично тебе тереть.


«Пионерскую зорьку» я не мог выносить, но, к счастью, меня взяли в журнал «Дружба народов», а я в то время уже активно печатался, у меня даже вышло на 5 курсе огромное интервью с С.С. Аверинцевым в «Вопросах литературы». В журнале я проработал несколько лет. Потом работал в «Вопросах философии», когда там начиналась замечательная серия «Памятники отечественной философской мысли». Открыли после семидесяти лет запрета весь «философский пароход», и надо было издавать это как можно скорей, ведь могут запретить в любую секунду.


А потом я преподавал. Преподавать я хотел всегда. Преподавал в Ленинском пединституте, потом там же защищался, потом преподавал в Женеве, по три-четыре месяца в году. Одновременно читал литературный курс в Консерватории, где покойная Татьяна Чередниченко создала гуманитарную кафедру. Это был мой лучший в жизни контракт. В нём было написано, что я имею право отсутствовать в течение одной четверти года в связи с обширной концертной деятельностью. И я эту «обширную концертную деятельность» осуществлял в Женеве. А ещё занимался литературной критикой и литературоведением. Хоть не плохо, но всё же чувствовал свой «потолок». Это правильно, когда человек чувствует, где его «потолок». Если можешь его пробить – пробивай, а если не можешь – не эксплуатируй своё дарование, иди дальше.


Потом был кризис 1998 года. Мне тогда было 36 лет, двое детей. И надо где-то работать. И я пошёл работать в газету «Известия». Начал корреспондентом, через два года стал заместителем главного редактора, не пропустив ни одной стадии, что очень хорошо и важно, потому что журналист к тебе приходит уже потом, когда ты становишься начальником, и начинает тебе объяснять, почему он то и то не сделал. Но ты уже сам через это прошёл, и ты знаешь, где он врёт, а где нет. Тут очень полезно не пропустить никаких карьерных ступеней.


Но самое интересное – всегда приходить туда, где тебя нет… Меня знали как литературного критика. Какой-то авторитет, какая-то репутация были наработаны. В газетной публицистике, в политической журналистике меня никто не знал. И очень интересно было пойти и предъявить себя в новом качестве там, где тебя не признают. Вообще в Японии есть такая традиция – писатель на гребне карьеры должен взять себе псевдоним, чтобы не имя на него работало, а он.


Дальше у меня появилась возможность попробовать себя на телевидении. Там тот же самый риск. Уже меня признавали как политического журналиста, но нужно было иметь опыт, а тут ты приходишь – и ничего не умеешь. Чудовищно выглядишь на экране и ни с чем не можешь совладать… И возникает азарт: справишься – не справишься; построишь – не построишь.


Теперь я надеюсь сейчас попробовать себя в документалистике. Мы уже делали документальную программу о библиотеках мира. Но это всё же большая разница – документальный фильм и документальная программа. В общем, развиваться интересно.


– Есть ли в вашей работе на телевидении какая-либо сверхзадача?


– Телевидение не может идти вглубь. Оно может только рассказать о том, что где-то есть глубина, может притянуть людей, которые мыслят, но не умеет показать саму мысль. И у меня по этому поводу нет никаких комплексов, я просто понимаю свою задачу так. Я пришёл на телевидение достаточно зрелым человеком. Мне было уже 40 лет. И восемь лет я на нём работаю. Как пришёл спокойно, так рано или поздно спокойно и уйду.


Пока же можно сказать, что нам страшно повезло: когда запускали программу «Тем временем», – ещё в виде тележурнала, – политики вокруг было очень много, и мы в самом начале заявили, что не будем её касаться. Тогда это не было сделкой с совестью, а это был такой жанр. Мы обозначили себя в этой нише, что потом нас и спасло. У нас нет политических тем, политических персонажей. Поэтому ограничения, которые есть в той зоне, где мы работаем, другого рода, и можно лавировать.


– Если не секрет, какие это ограничения?


– Ограничения самые разные. Например, это касается кино, которое в России устроено таким образом, что за всеми сколько-нибудь значимыми фильмами стоят те или иные каналы. Иначе у фильма нет никакой прокатной судьбы. А если за фильмом стоят те или иные каналы, то вы в ловушке – вы не можете их обсуждать. Вы либо обсуждаете производство вашего холдинга, либо произведение конкурента…


Поэтому за всё время мы обсудили только один фильм. Это фильм младшего Германа «Бумажный солдат». И я точно знал, что не буду кривить душой, когда буду хвалить этот фильм.


– А как в таких ситуациях поступают западные телевизионщики? У них ведь тоже есть ограничения?


– Там трудно по-другому. И вообще никто рая на Земле не обещал. Но должно быть много разных степеней зависимости, разных её форм; должны быть принципиально разные источники информации, каждый из которых сам по себе ограничен, но в целом они создают объёмную картину мира. У нас всё стянуто в единый информационный узел. Беда не в том, что государственное телевидение рассказывает о том, как себя видит государство (чем же ещё ему заниматься?), а в том, что почти нет других, альтернативных потоков информации.


Ещё одна очень важная вещь. В чём была проблема с «Норд-Остом»? Сравним. Аналогичная ситуация 11 сентября в США. Американские телекомпании, не по приказу Белого Дома, в случае повышения угрозы до оранжевого и выше отменяют прямой эфир. И это не по приказу, а по уговору между компаниями. Никто никого не обыгрывает в момент трагедии. Идёт задержка прямого эфира, сдвижка на 20, 30 секунд… Это значит, что никакой террорист не может потребовать от вас прямого эфира. Журналист не думает, спасёт он или погубит заложников, если откажет террористу, когда тот потребует выхода в прямой эфир. Он спокойно будет говорить: «Если ты убьёшь – это твоя ответственность. Я сделать этого не могу». Значит, правда, не может сделать.


У нас все гневались, что на НТВ показали, как кто-то прокрался из окружения освобождать заложников. И вот – «проклятый журналист» это снимает… В Америке любой журналист знает, что его обязанность – снимать всё. А в студии в случае трагедии находится менеджер и, если нужно, представитель Службы Безопасности. Со сдвижкой в 15–20 секунд они решают: вот этот кадр убрать. Это нормально. Это работа. У нас ничего этого нет, поэтому журналисты всего боятся. 11 сентября американские операторы не думали: снимают ли они или не снимают. Они поставили камеры, они снимали, как положено операторам. У оператора, как у хирурга, нет смерти и жизни, у него есть работа.


Я готов сколько угодно ругать власть, но при этом надо понимать, что не только в ней дело. Мы сами не можем договориться между собой о правилах игры.


– Расскажите, пожалуйста, о передаче «Тем временем»: как вы выбираете своих героев, кто придумывает тему…


– Всё придумываю я. Это очень тяжёлое дело и не очень приятное. Статью написать в тысячу раз легче. Просто потому, что ты разобрался в теме и рассказал. А здесь мы должны построить спектакль на заданную тему, с людьми, которые а) понимают в этом, б) умеют хорошо говорить, в) в кадре выглядят нормально, г) могут разговаривать друг с другом и быть разными.


Задачи почти несовместимые. Наши люди либо много знают, либо хорошо говорят, либо они готовы разговаривать друг с другом, но при этом они или друзья-товарищи, либо – оппоненты, но не готовы сидеть за одним столом. Но вот вроде собрали компанию. И начинается: этот не может, этот не хочет. Мы пишем по 4–5 программ за один раз, и накануне обязательно, гарантированно раздастся звонок: «У меня грипп»…


Самое ужасное – это когда часов в 11 вечера накануне записи какой-нибудь человек вдруг вспомнит, что у него завтра дежурство по газете… А телевидение – это не радио. На радио хорошо – должно быть четыре человека, пришли три, – никто этого не увидит. А тут – кадр просто рушится. Непрофессиональный зритель не отметит хороший кадр, а плохой – обязательно увидит.


В день, когда осуществляется запись, ты не имеешь права нервничать, должно быть абсолютное спокойствие. Все переживания начинаются ночью после эфира.


– По-вашему, есть ли в России современный литературный процесс, каким он был, скажем, в советское время?


– Я думаю, что и в советское время, – то, какое я застал, – всё было сложнее. Вот, например, Асар Эппель ни в какой литературный процесс не вписался. Были люди, такие как Тимур Кибиров, например, которые дорожили этим процессом, но не вписывались в него. И вообще, литература делится не по направлениям. Просто есть книги, которые ложатся на сердце – и не ложатся. Например, один роман Сорокина, «Очередь», во мне отозвался, за что я ему благодарен. Но всё остальное не отозвалось. Поэтому, возвращаясь к советскому времени, и тогда всё было не так едино, хотя советская литература – явление не придуманное, она существовала, и были в ней и хорошие образцы, и дурные и т.д. Трифонов, понятно, – советская литература. Распутин – это русская советская литература. Мы можем о них говорить и «русская», и «советская». Но мне кажется, сейчас полностью исчез конфликт стилистик, точно так же, как исчезли достоверные навигаторы. Мы почти не знаем, на что ориентироваться. Следить за всем потоком?..


– Каков был замысел вашего романа «Цена отсечения»? Чувствовали ли вы «сопротивление материала»?


– Я хотел написать о людях, за которыми очень долго наблюдал со стороны. О людях, о которых современная литература говорить не умеет. О чём писали наши лучшие писатели 70-х и 80-х годов? Либо о своём деревенском детстве и исчезновении русской деревни, либо о городских интеллигентах, к которым сами принадлежали. То есть, описывали свой круг, своих близких. И это работало. Потому что и через российских интеллигентов 70–80-х годов, и через русскую деревню, послевоенную и предвоенную, осуществлялась история, Большое Время. А в 90-е годы центром энергетики стали другие слои. Не всегда приятные. Но кто сказал, что интеллигенты или крестьяне российского происхождения были приятны во всех отношениях? А писатели продолжали писать о том, что знают. О таких, как они. Между тем, у офисной интеллигенции, «офисного планктона», как теперь говорят, у людей из бизнеса страданий и радостей ничуть не меньше. Но об их жизни писатели прежней формации просто ничего не знают.


Вообще, очень характерно: либо нравилась кому-то моя книга «1962» и не нравился роман «Цена отсечения», либо, наоборот, – нравился роман «Цена отсечения» и очень не нравился «1962».


– Как бы вы, будучи литературоведом, охарактеризовали свой стиль (в одной из рецензий он назван органическим сочетанием публицистики и художественности)?


– Честно говоря, я как литературовед кончился. В какой-то момент я понял, что всё, что хотел сказать, уже сказал, а дальше можно только накапливать высказывания. Нанизывая их на шампур, быстро обжаривать и предлагать публике. И жить за счёт этого.


– Расскажите о своём женевском периоде жизни. Как вы познакомились с Симоном Маркишем?


– В Женеве я работал в 90-е годы, время от времени. А Симон Маркиш преподавал на той же кафедре. Кстати, именно от него я узнал о существовании Асара Эппеля, который тогда ещё не печатался. А книги Симона Маркиша я знал с детства. Помимо того, что он был выдающимся переводчиком, он пересказывал книги Плутарха. Он эмигрировал, так сказать, постепенно: сначала уехал в Венгрию, женившись на венгерке, оттуда перебрался в Женевский университет, где преподавал частью русский язык, частью русскую литературу, частью историю русской цивилизации на кафедре у швейцарского слависта Жоржа Нива. Я же в конце 80-х работал в журнале «Дружба народов» и напечатал книгу о Солженицыне в переводе Маркиша. Тогда мы с ним начали списываться. И вот я приехал в Женеву по временному контракту. Надо сказать, там другие традиции бытового общения. Чтобы вас пригласили домой, нужно быть как минимум близким человеком… В первый же вечер после какой-то моей публичной лекции, которую я там прочитал, Симон Маркиш меня заманил к себе домой. А у нас была приличная разница в возрасте. Но у него отсутствовал интеллигентский комплекс дистанции. Сразу вопросы на засыпку: что читать? Про что думать?


Он был человек пограничной культуры – русский еврей. И для него были значимы оба слова: и русский, и еврей. Он считал, что в начале ХХ века начала формироваться новая молодая нация, русские евреи. Когда они по факту вышли из черты оседлости и открылись русской культуре, русской науке, русскому социальному опыту. Был великий шанс сформировать новую мощную этническую поросль. И он как историк занимался последние годы как раз этим.


Был вопрос, в котором мы с ним не сходились. Я его всё уговаривал: «Приезжай! Тебя никто не обидит». Он – наотрез. У него были счёты с этой страной, немалые счёты – всё-таки юность его началась со ссылки, судьбу перекрутили, отец погиб. Имел все основания не любить СССР. Но на самом деле он очень любил Россию, болезненно любил. Только про Россию и говорил. А ехать – нет. Такая была боль…

Беседу вела Ирина ЛОГВИНОВА

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.