Никто моим сомненьям не поможет

№ 2010 / 29, 23.02.2015

Ког­да-то на Вла­ди­ми­ра Лу­гов­ско­го чуть не мо­ли­лись. Его на­зы­ва­ли со­вет­ским Кип­лин­гом. До вой­ны уни­вер­си­тет­ская мо­ло­дёжь лю­би­ла ци­ти­ро­вать его на­пи­сан­ную ещё в 1926 го­ду «Пес­ню о ве­т­ре». По­мни­те?

Когда-то на Владимира Луговского чуть не молились. Его называли советским Киплингом. До войны университетская молодёжь любила цитировать его написанную ещё в 1926 году «Песню о ветре». Помните?







Итак, начинается песня о ветре,


О ветре, обутом в солдатские


гетры,


О гетрах, идущих дорогой войны,


О войнах, которым стихи


не нужны…


Но Луговской ожиданий публики не оправдал. Одни говорили, будто он скурвился. Другие считали, что поэту не хватило дыхания. Уже в 1964 году Самуил Маршак заявил Корнею Чуковскому: «Стихи Луговского похожи на воду, в которой художник моет кисти, и вода от этого разноцветная, но не перестаёт быть водой».






Владимир Александрович Луговской родился 18 июня (по новому стилю 1 июля) 1901 года в Москве. Оба его деда – и по отцовской, и по материнской линии – были священниками. Отец – Александр Фёдорович Луговской (1874–1925) всю жизнь преподавал в Первой московской гимназии на Волхонке. Мать – Ольга Михайловна (1878–1942) была талантливой певицей, но предпочла посвятить себя семье. Добавлю, Владимир – их первенец. Ещё у Луговских росли две дочери: Нина 1903 года рождения и Татьяна 1909 года рождения.


Что касается сына Луговских – Владимира, поначалу никакой литературой он заниматься не собирался. Вспоминая детство и юность, поэт позже в своей автобиографии писал: «О стихах я тогда не думал, хотя вокруг всё кипело стихами. А самым загадочным и чудесным были для меня писчебумажные магазины, в которых я мог находиться часами, принюхиваясь к запахам, перебирая тетради, карандаши, альбомы, краски. Всё, что относилось к письму, рисованию, было для меня священно. И вот в этот полуфантастический, полуреальный мир мальчика из так называемой «хорошей» интеллигентной семьи грозной тенью надвинулась первая мировая война. Сначала она пришла трофейными германскими касками, ослепительными олеографиями побед, лихих рубок и подвигов, а потом стала оборачиваться иной, страшной сущностью. И тут моими верными наставниками оказались раненые солдаты в госпитале, где я после уроков работал, и красавец плотник Борис, человек мудрый и иронический. Пришла и ушла Февральская революция, и ослепительной молнией грянул Октябрь – очистительная гроза над миром, великий поворот и для всего моего поколения. Сдавались юнкера соседнего с нашей гимназией Александровского училища, ещё дымились догорающие дома у Никитских ворот, а на стенах уже белели первые декреты о мире и земле. Я был на Красной площади, когда Москва хоронила своих солдат и красногвардейцев у Кремлёвских стен».


Конечно, после 1917 года жизнь Луговских сильно изменилась. «Вполне благополучная семья, имевшая прислугу, содержавшая большой дом, – писала историк советской литературы Наталья Громова, – с поразительным смирением приняла всё – разрушение прежнего уклада жизни, голод, холод. Главное для Александра Фёдоровича, а следовательно и для его семьи, на тот момент жизни стало спасение его учеников. Он особенно не вникал в суть классовых битв, в революционную и антиреволюционную риторику, он тихо и настойчиво делал своё дело. Александр Фёдорович стал добиваться у новых хозяев возможность создать в Подмосковье школу-колонию для детей, где они могли бы выращивать овощи, разводить птицу и скот и таким образом выживать в новых условиях. Он же со старой гвардией гимназических учителей обязывался учить их в свободное от работы время. Хождение по кабинетам советских чиновников очень осложняло его жизнь; к тому времени он был уже больной человек, перенёсший несколько инфарктов» (Н.Громова. Все в чужое глядят окно. М., 2002).


Сын старого учителя ещё в гражданскую войну попробовал поступить в Московский университет. Но какая учёба могла быть в разруху! Вскоре парнишка воспользовался другим предложением и уехал на Смоленщину в Полевой контроль Западного фронта. Он потом признался: «Тёмные и голодные города Смоленщины, кипевшая вокруг борьба с кулацкими восстаниями, романтика революции, необыкновенный подъём, который я ощущал в те дни, незабываемы. Это время олицетворено для меня в собирательном образе комиссара Серёжи Зыкова и других комиссаров в ряде моих поэм и стихов. После смоленских дней я заболел сыпным тифом, вернулся в Москву и некоторое время работал младшим следователем при Московском угрозыске. Революционная Москва имела свой тёмный и страшный тыл. Бандиты и анархисты-налётчики, содержатели притонов, подпольных кабаков, спекулянты и проститутки – вся эта нечисть роилась в укромных, а иногда совсем не укромных местах вроде Хитрова рынка. Борьба с этой чёрной накипью была трудна – люди эти действовали открыто и нагло, белые армии уже двинулись прямо на Москву. Дело казалось решённым. Мне пришлось участвовать в первом разгроме «Хитровки» и других притонов. На всю жизнь у меня осталось удивление перед тем, как смыкались представители самой чистопородной аристократии с уголовниками и примитивными разбойниками» (В.Луговской. Стихи и поэмы. Том 1. М., 1956).


В 1919 году Луговской поступил в главную школу всеобуча, по окончании которой его зачислили в военно-педагогический институт. «Вот тут-то, – вспоминал он в 1956 году, – и вырвались стихи, столь долго сдерживаемые. Писал я днём и ночью. Читал свои стихи Брюсову, Бальмонту, тогда ещё не ушедшему в эмиграцию. Тут началась моя дружба со Всеволодом Пудовкиным и наше общее увлечение Маяковским. Вокруг всё бурлило, зарождались новые течения в литературе и искусстве, и мы, слушатели Военного института, работавшие по четырнадцать часов в сутки, вдохновенно отдавались всему новому и удивительному, что принесла с собой революция. Ставили «левые» спектакли, выпускали машинописные сборники стихов, спорили до утра и вообще жили напряжённой творческой жизнью».


При этом у молодых, естественно, оставалось время и для любви. Навещая как-то отцовскую школу-колонию в подмосковном селе Игрищево, Луговской случайно столкнулся с дочкой сотрудницы местного туберкулёзного санатория – Тамарой Груберт. Между ними вспыхнула искра. А дальше было уже не остановиться.


В конце 1922 года Луговского перевели в Кремль. Но перекладывать из угла в угол кипы бумаг ему быстро надоело. Он уже хотел жить стихами. Парню повезло. Его тексты о гражданской войне произвели впечатление на Анатолия Луначарского. Нарком просвещения лично несколько стихотворений Луговского передал в редакцию журнала «Новый мир». А там дошла очередь и до первого сборника лирики «Сполохи».


Поддавшись романтическим чувствам, Луговской в середине 1920-х годов попробовал связать свою судьбу с Ольгой Шелконоговой. Но крепкой семьи у них не получилось. И поэт вскоре вернулся к Груберт. Ей он в 1929 году посвятил свою вторую книгу «Мускул». Она как бы в ответ через год родила ему дочь Машу.


К тому времени Луговской уже был крепко связан с конструктивистами. «Был у конструктивистов, – сообщал он 19 января 1927 года одной из своих пассий, – у них выходит сборник, в котором я получаю 10 страниц. К конструктивистам поступил Эдик Багрицкий – с ним веселее. Он ночевал у меня. Сегодня был вечер «Узла», Эфрос говорил обо мне, остальные тоже. Смысл тот, что я талантливый поэт. Вступление моё в литературу было хорошее, но что у меня есть несобранность, риторика и двойственность, «То как зверь оно завоет, то заплачет, как дитя», – как выразился Эфрос. Парнок поглядывает на меня очень мирно». Чуть позже Н.Берковский в своём отзыве на книгу Луговского «Мускул» подчеркнул: «По широте и силе мелодийного размаха Луговской похож только на Пастернака».


В 1930 году Луговского включили в писательскую бригаду, которая должна была воспеть свершения советской власти в Средней Азии. Поэт, чтобы не писать откровенную халтуру, попробовал уйти в переводы. Но это его не спасло. «Я не знаю, – писал ему по возвращении из Туркмении Николай Тихонов, – как ты справляешься с переводами из поэтов ашхабадских, но я попотел над Кербабаевым здорово. Из всех написанных мной стихов мне по душе только 2: люди Ширама и Подражание старотуркменскому. Остальные меланхолики или холерики, но все какие-то экзоты. Ты тоже, судя по стихотворению «Посевная», работал не на полный ход, а сдерживал себя в пределах – не правда ли…».


Тихонов ошибался. Луговской настолько прикипел к Востоку, что ровно через год при первой же возможности вновь сорвался в Азию. Только теперь он попал уже на Памир. «Вчера приехал Луговской, – записал 30 апреля 1931 года в своём дневнике зять Веры ИнберГригорий Гаузнер. – Он едет как военный корреспондент в район действий Ибрагим-бека. Его авантюризм, наконец, получил реальную почву. Он бредит английским шпионажем и в каждом нищем видит Кима. Он дружит с чекистами, видит в этом шик, и смешно наблюдать, как мальчишеский романтизм этого пустого человека здесь обрастает мясом».


Ну с чекистами дружил, допустим, не один только Луговской. У того же Гаузнера в приятелях ходила чуть ли не вся верхушка ОГПУ–НКВД. Главное – во что вылились азиатские впечатления поэта. В дешёвые агитки, пафосные стишата или глубокую лирику?


Для меня очевидно: Луговской Азию не понял. Его поэма «Большевикам пустыни и весны» – это какой-то поток сознания, если не сказать больше: сплошная фальшь. В полный голос Луговской прозвучал в других, не связанных с Востоком книгах: «Мускул» (1929) и «Страдания моих друзей» (1930). Одно его стихотворение «Жестокое пробуждение» чего стоило! Поэт писал:







На кухне, рыча, разгорается примус,


И прачка приносит простынную одурь.


Ты снова приходишь необозримый,


Дух русского снега и русской природы.



Кто бы мог предвидеть, что всего через семь лет автора этих строк обвинят в непонимании России, и он вынужден будет оправдываться. «Жестокое пробуждение», – объяснял поэт после предъявления ему в 1937 году политических обвинений, – было для меня этапным стихотворением – я прощался со многим дорогим для меня в русской жизни, прощался для перехода к новым мыслям и новым задачам, к новой пятилетке. Эти стихи любили, их хвалили. <…> В «Жестоком пробуждении» я с последней нежностью прощался со всеми юношескими чувствами к России, а мне говорили тогда, что я восхваляю её».


Возвратившись из азиатских путешествий, Луговской окончательно расстался с Тамарой Груберт и возобновил давние отношения с сотрудницей Главполитпросвета Ириной Голубкиной, которая в 1933 году родила ему дочь Людмилу. Но официально второй женой поэта считалась пианистка Сусанна Чернова.


Любил ли её Луговской? И да, и нет. Скорее ему просто было удобно с Черновой. Но Чернова понимала, что она у поэта не одна, и смириться с этим ей не хотелось. В апреле 1934 года она готова была пойти на разрыв. «Я тебе всегда говорила, – писала Чернова в те дни Луговскому, – я не лгала, – что с ложью уживаться мне очень тяжело. Со свойственным тебе порханием ты мне доказывал, что ты мне не врёшь, говоришь одну правду – и за спиной моей меня не продаёшь». Но поэт не сдался. Он в течение нескольких месяцев убеждал Чернову, что окончательную точку в их отношениях ставить рано.


Осенью 1935 года Луговскому предложили отправиться во Францию. Вот уж где он оттянулся по полной программе. Но конец оказался плачевным. Поэт угодил в аварию и переломал себе несколько рёбер. Александр Безыменский, который по поручению органов во Франции присматривал за своими коллегами, 11 декабря 1935 года в депеше на имя Александра Щербакова подчёркивал: «Последний факт, взволновавший нас, – это катастрофа с Луговским, его треснутое ребро. Он лежит в больнице, всё для него сделано, ничего серьёзного нет, через 3–4 дня выйдет. Он ехал с неким Яффе, с корр. «Комправды» Савичем и редактором «Лю». Автобус наскочил на их авто. Всех помяли, но все невредимы. Луговской клянётся, что пьяны они не были, – это я проверил. Володя сидел сзади – в спорткупе».


После Франции Луговского продолжала донимать Голубкина, мать его второй дочери. Она не раз посылала поэту записки. На одну из них Луговской в апреле 1937 года дал очень официальный ответ: «Как Вы, вероятно, знаете, в октябре 1935 года я на пять месяцев уехал в Европу. В Париже у меня была автомобильная катастрофа: было сломано 2 ребра, сделалось тяжёлое сотрясение мозга. Приехав в СССР, я должен был немедленно отправиться на 3 месяца в санаторий. Осенью уезжал на Кавказ, зиму был на Украине. Мы несколько раз с Вами разъезжались. Я звонил Вам много раз – мне отвечали, что Вы работаете на длинных маршрутах, уехали в Крым и т.д. Сейчас мне совсем скверно, и более тяжёлого в жизни периода (в личном и физическом смысле) у меня ещё не было. Доктора кладут меня опять в санаторий. Говорят, что это нервные последствия Парижской катастрофы и гриппа».


Луговской очень надеялся, что все его семейные проблемы утрясутся после обретения с Сусанной Черновой общего дома. Но просторная квартира в новом дворце по Лаврушинскому переулку всех вопросов не решила. Разрыв оказался неминуем.


После болезненного расставания с Черновой Луговской написал:







Какой ты была, я теперь не припомню,


Я даже не знаю, что сталось с тобою.


Остались жилищные площади комнат


И общее небо, для всех голубое…



Семейная драма Луговского по времени совпала с куда более страшной катастрофой: в стране начались повальные аресты. Поэт не на шутку испугался. Чтобы как-то обезопасить себя, он публично поддержал политику террора. Из-за этого от него тут же отвернулись многие вчерашние соратники. Драматург А.Гладков, тот вообще немедленно порвал с ним всякие отношения. 20 апреля 1937 года он записал в своём дневнике: «В № 2-м «Молодой гвардии» стихи Владимира Луговского о последнем процессе. Там есть такие строки: «Душно стало? Дрогнули коленки? Ничего не видно впереди? К стенке подлецов, к последней стенке! Пусть слова замрут у них в груди!..» Что бы после ни писал Луговской, ничто не смоет подлости этого стихотворения, невиданного в традициях русской поэзии».


Однако верноподданнические вирши Луговского не спасли. Поэт вскоре сам оказался в опале. 25 апреля 1937 года президиум правления Союза писателей признал его раннее стихотворение «Жестокое пробуждение» «политически вредным». От Луговского враз открестились многие бывшие приятели. Окончательно поэта добил опубликованный в «Правде» хлёсткий фельетон Валентина Катаева «Выдохи и вдохи». Разобрав приуроченные к 20-летию октябрьской революции стихи Луговского, Катаев с возмущением заметил: «Вся революционная романтика, весь героический пафос нашего прошлого переданы у Луговского затасканными, штампованными, деревянными выражениями».






Владимир ЛУГОВСКОЙ, Пётр ПАВЛЕНКО и Николай ТИХОНОВ.  Фото Марка МАРКОВА-ГРИНБЕРГА, 1934 г.
Владимир ЛУГОВСКОЙ, Пётр ПАВЛЕНКО и Николай ТИХОНОВ.
Фото Марка МАРКОВА-ГРИНБЕРГА, 1934 г.

Поначалу за Луговского вступился лишь Николай Тихонов. Он попросил вмешаться в ситуацию Петра Павленко. «Бедного Володю, – писал Тихонов, – зашибают со всех сторон. Почему Катаев прыгнул ему на плечи эдакой «окровавленной кошкой», исцарапав со всех сторон?» Но Павленко дипломатично ушёл в сторону. Он стал выжидать, чья чаша перевесит: Катаева или Луговского.


У Луговского вся надежда оставалась на Александра Фадеева. Он не выдержал и отправил ему крайне резкое письмо. «Меня глубоко обидели, – жаловался Луговской. – Тебе это ясно без моих слов. Обидели нехорошо, грубо в выражениях, подходящих к человеку чужому и чуждому. Ты ведь никогда и ничем не объяснил мне фраз вроде «халтура или ещё хуже» по отношению к «Сыну Кулябского нищего» или «его стихи очень плохи, и их не надо печатать». Это подлые и безответственные слова. Личное мнение Катаева пусть останется с ним, но это напечатано на страницах высшего органа партийной печати. Вся рецензия – образец пошлости и безответственности, барского отношения к поэту, это хуже всех рапповских окриков. В чём же дело? В неважных стихах «Октябрьской поэмы». Но ведь «Правда» день за днём печатает вещи, стоящие на гораздо более низком уровне. В отдельных слабых местах «Полковника Соколова». Но я найду тебе в десятках стихов Сельвинского и Асеева строфы, куда более неудачные, мягко выражаясь. В «повышении качества»? Но ведь нельзя одной рукой систематически понижать качество стихов, как это знает литературный отдел «Правды», а другой рукой писать подобные пришибеевские фельетоны, долженствующие насадить истинную красоту в садах советской поэзии. Ты меня утешал – «после статьи Катаева будешь лучше писать». Писать-то я буду, наверное, неплохо, но что писать и как писать, об этом думаю и ещё подумаю. «Кухарка Даша», «Комиссар Усов», «Сын Кулябского нищего» – это всё хорошие политические и в то же время лирические стихи. Их оплевали в «Правде» – значит, я должен думать и полагать, что эта линия в моей поэзии вредна, не нужна нашему читателю. А ведь как раз эти стихи мне давались нелегко, я самым принципиальным, самым честным образом стремился приблизиться к большой политической теме и много над ними работал. Это была не халтура, а линия».


Но что мог сделать Фадеев? Он посоветовал старому приятелю не правды доискиваться, а на время исчезнуть куда-нибудь подальше из Москвы. Луговской выбрал Ялту. Крым как-то очень быстро его успокоил. Он вскоре даже завёл новый роман с фотокорреспонденткой Вероникой Саксаганской, женой репрессированного военачальника. Тем временем чекисты положили на стол Сталина компрометирующие его документы. Но вождь почему-то этому компромату хода не дал и утвердил награждение поэта орденом «Знак Почёта».


В Ялте Луговской провёл почти два года. Вернувшись в Москву, он неожиданно увлёкся вдовой Михаила Булгакова. Об этом романе потом много что последней жене поэта рассказала верная спутница Николая Тихонова – Мария Константиновна. По её словам, Луговской звал Елену Сергеевну Шиловскую Инфанта. «Разрыв с Сусанной, – свидетельствовала Мария Тихонова, – не прошёл для Луговского легко, – он любил её и мучился. Уже из Парижа в 36-м году, когда он стал жертвой автомобильной катастрофы и с проломанным черепом отлежал в больнице, Луговской вернулся другим. Трудно было осмыслить, пережить, оправдать всё, что происходило в стране, – массовые репрессии, аресты. Исчезали и гибли люди вокруг. Сдавали нервы. Не избежал он и личной травли, тяжело пережил её, но держался. Спасала работа, друзья, ученики. Жизнь продолжалась. И вдруг Елена Сергеевна – ум, обаяние, красота, имя! Почему бы ему и не влюбиться? Фадеев тоже ухаживал за ней, такой орёл <…> Кругом черно. Е<лена> С<ергеевна> была единственной ниточкой жизни. Она ободряла, призывала быть стойким, держаться, находила нужные слова». Однако уже в августе сорок первого года между ними вспыхнула жестокая ссора, и роман на какое-то время прекратился.


Когда началась война, Луговской попросился в армию. Но по дороге на фронт он в районе Пскова попал под бомбёжку и вскоре оказался в окружении. Потрясённый увиденным – разорванными телами убитых, стонущими ранеными, грудами изуродованного железа, поэт, похоже, сломался. В нём что-то надломилось. В Москву он вернулся совершенно другим человеком, не хотевшим что-либо делать и разуверившимся в прежних идеалах. Бомбёжка эшелона превратила его из романтика в обычного труса. Из-за этого от поэта отшатнулись почти все бывшие ученики.


Константин Симонов в ноябре 1961 года признался критику Льву Левину, что в начале войны его представление о Луговском как об учителе мужества сильно поколебалось. «В первых числах августа 1941 года, – писал Симонов, – я после возвращения с Западного фронта и перед поездкой на Южный провёл около недели в Москве. У меня был приступ аппендицита, и я лежал на квартире у матери. Однажды днём позвонили, мать ушла открывать и долго не возвращалась. А потом вдруг в комнату, где я лежал, вошёл человек, которого я в первую минуту не узнал – так невообразимо он переменился: это был Луговской, вернувшийся с Северо-3ападного фронта. Он страшно постарел, у него дрожали руки, он плохо ходил, волочил ногу и вообще производил впечатление человека, только что перенёсшего какую-то ужасную катастрофу, потрясённого морально и совершенно выведенного из строя физически. Он сказал, что заболел на фронте, что ужасно себя чувствует, что, видимо, ему придётся ложиться в больницу, и в том, что он действительно был тяжело болен, – не могло быть никаких сомнений, – их у меня и не возникло. Человек, которого я за несколько месяцев до этого видел здоровым, весёлым, ещё молодым, сидел передо мной в комнате как груда развалин, в буквальном смысле этого слова. Я видел, что Луговской тяжко болен физически, но я почувствовал – я не мог этого не почувствовать – меру его морального потрясения».


Как потом выяснила историк советской литературы Наталья Громова, «в осенние дни в больнице Луговской записывал свои мысли в маленьких книжечках; в них – атмосфера тех дней. Им овладело мучительное чувство хрупкости природы, непрочности всего мироустройства. Вдруг в его записях стали появляться слова о ненависти к природе, чреватой гибелью всего того, что она производит на свет. В устах лирика это была потеря веры в тот прекрасный природный мир, столько лет открываемый им в путешествиях, в романтических странствиях. Возникла странная, дикая, но очень точная мысль: обманула не страна, не государство, не сумевшее отстоять себя, обманула природа как таковая. Начинался новый отсчёт времени» (Н.Громова. Все в чужое глядят окно. М., 2002).


14 октября сорок первого года Фадеев в приказном порядке предложил Луговскому отправиться в эвакуацию. Сестра поэта – Татьяна позже вспоминала: «14 октября 1941 года в 6 часов утра, после бомбёжки, позвонил Фадеев и сказал, что Володя, в числе многих других писателей, должен сегодня покинуть Москву (брат ночевал в редакции «Правды», и говорила с Фадеевым я).


– Саша, – сказала я, – а как же мама?


– Поедет и мама, – твёрдо заявил он.


– Но ведь Володя не справится с мамой, он сам болен…


– С ним поедешь ты, Таня и Поля (домработница). Я вас включил в список. Такова необходимость. Я сам приеду с каретой Красного Креста перевозить маму на вокзал и внесу её в поезд. Собирайте вещи. Через два часа вы должны быть готовы. Всё. – Он положил трубку.


И действительно приехал. И действительно внёс на руках в вагон маму… Маму положили в мягком вагоне, а мы – Володя, я, Поля (Саша сказал, что она моя тётя) – ехали в жёстком».


В первые годы войны Луговской почти ничего не написал. Это ему потом руководители Агитпропа поставили в вину. В частности, некто Еголин из ЦК партии 3 августа 1945 года сообщил Г.Маленкову, что в 1941–1942 годах «Луговской ничего не опубликовал», «отсиживался». Поэт во многом жил мыслями о случайной смерти. Но потом Луговского словно прорвало. Стихи так и полились из него. Он словно хотел оправдаться за свою трусость в первые дни войны.


В октябре 1943 года Луговской писал:







И время чёрным падает обвалом.


Имеющие уши да услышат,


Имеющие очи да увидят,


Имеющие губы пусть молчат.


Событья, не кончаясь, происходят,


Не мне остановить поход событий.


Но я, как прежде, населяю землю,


Но я, как прежде, запеваю песню,


Я это создал. Я всему виною,


Никто моим сомненьям не поможет,


Я всё-таки, как прежде, человек.



Позже одни утверждали, будто к жизни Луговского в Ташкенте вернула вдова Булгакова, вновь закружившая с поэтом бурный роман. Другие говорили, что человека спасли стихи. Иную картину оставил в своих воспоминаниях Эдуард Бабаев, которому в ту пору было всего пятнадцать лет. «Когда Луговской был пьян, – писал Бабаев, – он разговаривал с деревьями. Выбирал себе собеседника по росту. Был у него излюбленный собеседник – почерневший карагач у ворот. Дерево было расщеплено надвое молнией. Иногда он приходил к Анне Андреевне и читал ей отрывок из своих новых стихов. Анна Андреевна тогда отодвигала свой стул в тень и молча слушала его.







Сегодня день рожденья моего.


– Ты разве жив?


– Я жив,


Живу в Дербенте…»


Позже мятущуюся душу Луговского очень ярко выразил в своей повести «Двадцать дней без войны» Симонов.


Вскоре после возвращения из эвакуации Луговской случайно на московской станции метро «Новокузнецкая» встретил свою последнюю музу – химика Елену Быкову, которая была моложе его почти на двадцать лет. Она потом ушла от первого мужа и стала его третьей официальной женой.


Однако писательский мир так и не простил Луговскому прежних слабостей. Бывший соратник поэта по конструктивизму Корнелий Зелинский отмечал: «В нём меня всегда больно ранит его беспозвоночность, умильность, готовность служить. Бедняга, как его поломала жизнь».


А потом начались гонения на космополитов. Нет, к самому Луговскому никто претензий не имел. У него с корнями всё вроде было в порядке. Но начальство стало добиваться, чтобы поэт осудил своих друзей и, в частности, Павла Антокольского. «Луговской, – писала Наталья Громова, – стал являться на работу в Литинститут в сильном подпитии. Его решили уволить с формулировкой: «За нарушение трудовой дисциплины». Однако жена Луговского Елена Леонидовна отправилась к Софронову с объяснениями. Суть их состояла в том, что он пьёт, потому что поэт. Пьянство было меньшим грехом, чем кровь космополита, и Луговской был прощён. Однако спустя некоторое время вышел приказ об увольнении из института Антокольского, Светлова, Паустовского, тогда уже Луговской перестал стесняться и пришёл в институт пьяным. Теперь же его уволили вместе с космополитами» (Н.Громова. Распад. М., 2009).


Но у Луговского осталась возможность много печататься, и поэтому его семья не голодала. А родные писателей, обвинённых в космополитизме, оказались в страшной нищете. Луговской в этой ситуации отдал жене своего приятеля – Леонида Аграновича часть заказов на переводы. В издательствах все эти переводы проходили под его именем, но поэт половину гонораров честно относил Аграновичам. Позже Мира Агранович вспоминала: «Перевод чешского поэта Чеха он даже не прочитал, был тогда в запое, перевод без него ушёл в печать». Другое дело, что когда газеты на все лады начали хвалить переводы Чеха, Луговской принял лесть как должное.


Новое дыхание у Луговского открылось в 1956 году. Он, словно многостаночник, тогда вцепился в рукописи сразу трёх своих книг: «Солнцеворот», «Синяя весна» и «Середина века». Поэт торопился создать свой образ России. В поэме «Москва» Луговской признался:







…Ночью снятся мне звонки ночные,


(О, год тридцать седьмой,


тридцать седьмой!),


Что ночью слышу я шаги из мрака,


Кого?


Друзей, товарищей моих,


Которых честно я клеймил позором.


Кого? Друзей! А для чего? Для света,


Который мне тогда казался ясным.


И только свет трагедии открыл


Мне подлинную явь такого света…



Поэма «Москва» была напечатана в январском номере за 1957 год ленинградского журнала «Звезда». А 5 июня 1957 года Луговского не стало. Он умер в Ялте.


Узнав о смерти поэта, Давид Самойлов в своём дневнике записал: «Умер Луговской, славный человек, хороший поэт, очень добрый ко мне. Мы знали друг друга слишком мало, чтобы стать друзьями, но тёплая симпатия связывала нас последние пару лет его жизни. Он был одним из уходящего поколения поэтов, которые при всех недостатках своих, при всей растерянности перед лицом времени были талантливы и умели ценить в людях незаурядность, талант, поэзию. Они, эти люди – тоненькая цепочка, связывающая нашу скудную поэзию, наших измельчавших поэтов с великой русской традицией – с Блоком, Маяковским, Есениным. Очень горько думать о его смерти…».

Вячеслав ОГРЫЗКО

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.