Рифмованные выкидыши

№ 2010 / 37, 23.02.2015

К сожалению, с опозданием попал мне в руки выпуск газеты «День литературы» с помещённой в ней статьёй Дмитрия Колесникова «Слово в защиту…» (№ 6–7, 2010).
Но статья не потеряла актуальности.

Возражения Дмитрию Колесникову



К сожалению, с опозданием попал мне в руки выпуск газеты «День литературы» с помещённой в ней статьёй Дмитрия Колесникова «Слово в защиту…» (№ 6–7, 2010).


Но статья не потеряла актуальности. Короткая, ёмкая, искренняя, она читается с интересом, вызывает волнение. Защищает автор «шестидесятников».


Он – очевидно – хорошо знает творчество тех, о ком пишет, и что о них пишут другие. Говорю это без иронии, сегодня сплошь и рядом встречается критика «понаслышке». Дм. Колесников отталкивается от статьи Александра Ципко «Код шестидесятничества», где представлен основательный анализ этого своеобразного явления. Критик не возражает моральным обвинениям, выдвинутым в адрес «шестидесятников» известным публицистом, соглашается ли – неизвестно. Но их творчество он решительно берёт под защиту. Называя несколько «знаковых» имён: Евгения Евтушенко, Роберта Рождественского, Беллу Ахмадулину, Андрея Вознесенского, Андрея Дементьева, – он утверждает, что «шестидесятники, несмотря на все их перечисленные недостатки, были, прежде всего, замечательными поэтами, и останутся в нашей славной истории именно как поэты».


На мой взгляд, это заблуждение; если же принять во внимание, что критик молод, заблуждение поистине роковое, и в дальнейшем может стоить всей его творческой судьбы.



Не знаю, прав ли Ципко, обличая политическую несостоятельность и моральную ущербность «шестидесятников». Вероятно, к поколению как таковому можно подойти с моральными и политическими оценками, но в творчестве, особенно в отношении отдельного художника, они неуместны. Мерилом здесь является только художественная значимость.


В сентиментальные какие-нибудь минуты услышав «Ты меня на рассвете разбудишь», я могу растрогаться, могу испытать волнение, – нисколько не заблуждаясь насчёт качества этого волнения, тем более не обольщаясь насчёт качества поэзии, послужившей созданию песни.


В отрочестве – пользуюсь этим «толстовским» словом, ибо никакое другое не передаёт точно тот особенный возраст между детством и юностью – бабушка читала мне вслух Пушкина, Блока, кое-что я слушал с замиранием сердца, учил потом наизусть. Пушкинский стих завораживал, душевная сложность, однако, утомляла. Да многое и просто казалось непонятным и оттого скучным. Не рассчитывая легко увлечь меня Тютчевым, бабушка в моём присутствии одна углублялась в томик стихов, на мои вопрошающие взгляды отвечая, что «это неинтересно, это для тебя ещё рано». Однако оставляла сборник с закладками где-нибудь на видном месте. Я принимал за чистую монету бабушкино лукавство. Уязвлённость, смешанная с любопытством, делала своё дело. Бабушка придерживалась строгого распорядка дня, рано ложилась, я засиживался допоздна. Утром, сметая скудную еду, собираясь в школу, я болтал об учителях, о пройденных темах и контрольных работах, исподволь выясняя, как правильно произносится silentium, расспрашивая о Цицероне, хотя он интересовал меня только в связи с тютчевским стихотворением, влекущим и как будто зашифрованным. Что таится за «ночью Рима» – не обыкновенная же ночь? Бабушка посматривала на меня удовлетворённо-заинтересованно, и этот взгляд обещал долгую беседу, совместное чтение.


Но меня интриговала и современность. Евтушенко, Вознесенский, Рождественский в 80-е годы ещё оставались олицетворением этой самой поэтической современности, и я специально заказывал в районной библиотеке их книги, тайком приносил домой. С большим сочувствием читал про Буртову Нюшку и пр. Всё было насквозь понятно, близко, – в деревне, где мы с бабушкой жили, я постоянно видел Нюшку с похожей судьбой.


Поэзия Рождественского также трогала меня, хотя читать его было немножко стыдно из-за безудержного пафоса, с которым он говорил о вещах личных, интимных.


В ту пору я не был в состоянии сформулировать свои сомнения ясно, тем более не мог их объяснить. Но помню отчётливо почти физиологическое болезненное чувство ущербности, неполноценности этой поэзии.


Много позднее я встретил у Ницше размышления о цикличности культур, о стадии «грубой, первоначальной культуры».


Грубая, первоначальная культура. Нельзя выразиться точнее о советской поэзии, в том числе о поэзии «шестидесятников».


Дм. Колесников наблюдателен: «Стихи и поэмы шестидесятников поражают по-юношески волевым напором, задорным характером, органичной исповедальностью и яркой романтикой борьбы».


Может быть, сам того не желая, критик перечисляет признаки именно подросткового культурного возраста с его «буйством глаз», изобретением велосипеда, рифмованием первых попавшихся, лежащих на поверхности чувств. «Задор» едва ли возможен при длительной культурной памяти, при осознании всего, что человечество в тягчайших испытаниях обрело на пути духа и мысли.


Записывая эти соображения, я вновь открыл книги Евтушенко, Рождественского… Бабушка была пристрастным человеком, а сам я был тогда почти ребёнком. Сказано ведь – большое видится на расстоянии. Может быть, и мы не разглядели явление если не большое, то во всяком случае значительное. Потом, жизнь и искусство представляют непомерную череду разочарований, оттого каждый обманываться рад, оттого я раскрыл эти книги с тайной надеждой, что время каким-то чудесным образом изменило эту поэзию.


Нет, чуда не произошло.







Проклятье века – это спешка,


И человек, стирая пот,


По жизни мечется, как пешка,


Попав затравленно в цейтнот.



И так – десять строф назидательной колченогой риторики, которая неминуемо сваливается в груду аляповатых образов:






Пыль суеты сует сметая,


Ты вспомни вечность наконец.


И нерешительность святая


Вольётся в ноги, как свинец.



Над стихами Рождественского вспомнилось, как он когда-то в интервью сказал, что в молодости играл рифмами, как мускулами. Как же одряхлела теперь эта поэтическая «мускулатура»!







За тобой


через года


иду,


не колеблясь.


Если ты –


провода,


я – троллейбус.



Далеко ли отстоит это стихотворение от киркоровской песни:







Рыбка моя, я твой глазик,


Банька моя, я твой тазик…



Я не иронизирую. Поэзия «шестидесятников» немало поспособствовала опошлению, последующему одичанию эстрады в её стихотворной части, нашла продолжение в подобных рифмованных выкидышах.


У всякого организма, не рассчитанного на зрелость, жизнь короткая и бесплодная. Природа вещей, сколь беспощадной бы она ни казалась, не делает исключений. Надеяться, что поэзия «шестидесятников» останется «в нашей славной истории», – жалкое и опасное обольщение.

Илья КИРИЛЛОВ

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.