Апоплексического склада

№ 2012 / 6, 23.02.2015

Представляя последнюю книгу Наума Берковского «Романтизм в Германии», вышедшую через год после смерти автора, Александр Аникст подчеркнул: «Н.Берковский не был литературоведом в узком смысле слова.

Представляя последнюю книгу Наума Берковского «Романтизм в Германии», вышедшую через год после смерти автора, Александр Аникст подчеркнул: «Н.Берковский не был литературоведом в узком смысле слова.


В больших этюдах и малых эссе он всегда ставил проблемы, интересные для всех думающих людей. В ранних работах особенно проявился социологический уклон, вообще характерный для нашего литературоведения в 20-е и первую половину 30-х годов. Но уже тогда определился принцип, которому Н.Берковский следовал во всех работах до последних дней. В литературе его волновала проблема человека, и он всегда изучал её в связи с общественным положением личности, в зависимости от социально-политических условий. Судьбы писателей, их героев, наконец – литературных форм Н.Берковский всегда рассматривал в связи с состоянием общества».







Наум БЕРКОВСКИЙ
Наум БЕРКОВСКИЙ

Наум Яковлевич Берковский родился 1 (по новому стилю 14) апреля 1901 года в Вильно, в семье учителя. Окончив в Екатеринославе реальное училище, он поступил в Высший институт народного образования, но после первого курса в 1922 году ему удалось перевестись на этнолого-лингвистическое отделение в Петроградский университет.


В 1926 году Берковский получил диплом и через какое-то время поступил в аспирантуру Института сравнительной истории литератур и языков Запада и Востока. Он тогда внимательно следил за текущим литпроцессом. В различных журналах регулярно печатались его наблюдения о прозе Ю.Олеши, О.Мандельштама, М.Чумандрина. Особо стоит отметить статью критика «О реализме честном и реализме вороватом», которая в 1928 году была опубликована в журнале «На литературном посту».


В 1930 году Берковский, окончив аспирантуру, выпустил книгу своих журнальных и газетных статей «Текущая литература», в которой он блестяще продемонстрировал свой талант борца. Академик Г.М. Фридлендер впоследствии отметил: «Включившись в статьях, собранных в первой его книге «Текущая литература» (1930), в споры о путях развития советской художественной прозы, Н.Я. Берковский занял тогда позицию, которая сразу выделила его голос из общего хора голосов тогдашних критиков и ещё сегодня при перечитывании его книги поражает своей проницательностью и необычностью. Выдвигая в своих статьях – в противовес лефовцам и представителям других «левых» литературных течений – в качестве ключевой проблемы, стоящей перед советскими писателями, задачу создания социального романа и идеологической драмы большого интеллектуального накала, молодой Берковский увидел главную задачу литературы тех лет в расширении и углублении её духовного потенциала, в росте проникновения, с одной стороны, во внутренний мир человека, а с другой – в напряжённый социально-идеологический смысл конфликтов эпохи. Он рассматривал поэтому пропагандировавшуюся лефовцами (и некоторыми из рапповцев) «литературу факта» как, в лучшем случае, всего лишь первую ступень на пути овладения литературой материалом новой действительности. Ступень эту он считал по роли для создания будущего советского социально-идеологического романа аналогичной той, которую творчество очеркистов «натуральной школы» 1840-х годов сыграло для формирования истоков большого русского реализма XIX века. Отсюда интерес молодого Н.Я. Берковского к таким «периферийным», с точки зрения большинства критиков, литературным явлениям второй половины 1920-х годов, как «поэтическая» проза Б.Пастернака, О.Мандельштама, Н.Тихонова, высокая оценка им «Чапаева» Д.Фурманова, истолкованного как важная веха на пути движения литературы от непосредственного документализма к глубоко содержательной, внутренне насыщенной интеллектуальной прозе. Уже в то время проходит через статьи молодого критика призыв рассматривать классическое наследие не как арсенал формальных средств и технологических приёмов мастерства (таким оно представлялось в то время в большинстве работ, вышедших из-под пера учёных «формальной школы» 1920-х годов и их ближайших учеников), но прежде всего как искусство глубокого постижения человека, анализа его внутреннего мира, социальной и духовной жизни общества».


С книги «Текущая литература» Берковский начал вести отсчёт своей научной и педагогической деятельности. По свидетельству современников, студенты от него были без ума. Побывавший у него на одной из лекций в том же 1930 году Владимир Адмони вспоминал: «Тема его доклада была непомерно широка – вся история новой немецкой литературы под социально-историческим углом зрения. По замыслу этот доклад должен был, таким образом, применить к материалу немецкой литературы ставший к тому времени обязательным социологический метод изучения искусства – метод, который тогда рассматривался как истинно марксистский. Но хотя в докладе Берковского действительно присутствовали социологические понятия и не раз шла речь о классовой борьбе, главным в докладе были – по крайней мере для нас – возникавшие то и дело по ходу изложения острые и точные характеристики художественной сути отдельных направлений и произведений, порой парадоксальные, но всегда до удивительности рельефные, как бы сами вычерченные рукой художника. Впечатление увеличивалось от той эмоциональной силы, с которой Берковский читал свой доклад, и от мощи его голоса» (В.Адмони, Т.Сильман. Мы вспоминаем. СПб., 1993).


Другой современник учёного – склонный к вульгарному социологизму Сергей Малахов в своих мемуарах подчеркнул: «Этот талантливый критик, лектор и учёный говорил, как и писал, столь витиевато, что даже самые фривольные темы теряли под его пером и в его устах всё своё неприличие. В статье «Честный и вороватый реализм», опубликованной в журнале «На литпосту», автор сравнивал, например, поэта Осипа Мандельштама с «шарманщиком», который «заставляет кувыркаться на цепочке строки обезьянку смысла».


Как литературовед Берковский в 30-е годы занимался в основном германистикой. Он, безусловно, был профессионалом высшего класса. Это признавали даже его оппоненты. Уж насколько к нему прохладно относился Юрий Тынянов, но в научном плане он к учёному никаких претензий предъявить не мог. Здесь уместен будет рассказ Корнея Чуковского о том, как в январе 1934 года ему в ленкублите повстречался Берковский. Учёный «рассказал мне, что когда-то он неодобрительно отозвался о «Вазир-Мухтаре», и этого было достаточно, чтобы Тынянов восстал против его примечаний к «Германии» Гейне, переведённой Т-ым. «Не желаю сотрудничать с Берковским», ГИХЛ (в лице Бескиной) не внял Т-ву и выпустил «Германию» с примечаниями Берковского. Теперь намечено второе издание, и Т. добился того, чтобы убрали примечания Берковского, хотя, по словам последнего, не мог указать ни одного изъяна в этих примечаниях. «За стол с филистимлянами не сяду», – говорит Т.».


В 1934 году Берковский под своей редакцией и со своим вступлением издал в Ленинграде книгу документов «Литературная теория немецкого романтизма». Затем он приступил к подготовке полного собрания сочинений Гейне в двенадцати томах. Видимо, за это ему в 1937 году без защиты диссертации присвоили учёную степень кандидата филологических наук.


Но чтобы уцелеть в то сложное время, Берковский ещё весной 1936 года пошёл на сделку с дьяволом. Он в угоду чекистам заклеймил на собрании ленинградских писателей позором Добычина. Берковский утверждал: «Добычин – это наш ленинградский грех. Дурные качества начинаются прежде всего с его темы… Добычин такой писатель, который либо прозевал всё, что произошло за последние девятнадцать лет в истории нашей страны, либо делает вид, что прозевал…».


В начале войны Берковский был прикреплён к штабу Ленинградского фронта. Учитывая его широчайшие познания в области немецкой культуры, армейское начальство хотело привлечь учёного к контрпропагандистским операциям. В те дни он особенно сблизился с семьёй другого германиста – Владимира Адмони. «В первые недели блокады Наум Яковлевич жил у нас, – вспоминал впоследствии Адмони. – В часы ночных тревог мы вместе спускались вниз и стояли в парадной – нам полагалось тушить зажигательные бомбы, если они упадут на Собственные улицы. И однажды бомба, похожая на палочку, свалилась, пылающая, прямо перед нашей парадной – и мы закидали её песком, проявив проворство, которое удивило нас самих. Но обычно мы спокойно беседовали – почему-то преимущественно о романе XIX века» (В.Адмони, Т.Сильман. Мы вспоминаем. СПб., 1993).


То, что Берковский пережил в блокаду, не поддавалось никаким описаниям. Позже учёный кое-что рассказал искусствоведу М.В. Алпатову. «Ленинград я теперь вспоминаю двояко, – писал он в январе 1944 года. – Это было очень страшное и такое, что никаким искусством не выражается. Искусство даёт образ, меняет очертания, и тем самым у нас возникает власть над страшным и мы сами от него отделяемся. А там было и собственное участие и собственная подверженность страшным вещам, и особенно для души губительна была бесформенность всего виденного и пережитого – монотония, застой, серость, ни дня ни ночи. Люди потеряли всякую, даже минимальную обрядность – крали соль у соседа за столом, не умывались, грубили друг другу, гадили на улицах где попало, не хоронили покойников. Потеря формы, обычаев, приличий и равнодушное вылезание напоказ того, что всегда за всеми этими формами кроется и без них невозможно, – вот что было, пожалуй, самое страшное и мутное. Я жил в своей квартире более полумесяца с тремя покойниками, которых не убирали, каждый день узнавал о новых смертях или видел их и сам тоже ходил нетвёрдо – среди всего этого надо было ежедневно с утра делать усилие быть живым – до сих пор помню это усилие».


В блокадном Ленинграде Берковский попытался начать работу над книгой «О мировом значении русской литературы». Но в 1942 году он, тяжелобольной, был эвакуирован в Алма-Ату. Там ему предложили возглавить одну из кафедр в Казахстанском университете. Однако условия в Алма-Ате оказались ужасные. «Я живу с семьёй в проходной комнате, – сообщал он Алпатову, – в проходной комнатёнке, с глиняной самодельной печкой, без света – этот проклятый город никак не умеет наладить электричество, и даже в публичной библиотеке темно, и к тому же за всю эту зиму – очень серьёзную здесь – ни разу не топили. Для работы нет ни времени, ни места, деваться с нею некуда – ни в доме, ни вне дома, и это меня убивает. Я уже пропустил лучшее время – своё лучшее время, – чтобы написать от имени этих лет и этих событий, и, очевидно, мне остаётся только академическое или полуакадемическое кропанье».


В Алма-Але Берковский хотел продолжить свои занятия Шекспиром. Он привёз с собой «огромную неоконченную рукопись своего предвоенного романтизма – вещь даже для меня несвоевременную, но нужно его кончать во что бы то ни стоило, нужно освободить от него сознание». Однако исполнить это желание учёному помешало отсутствие в Алма-Ате необходимых книг.


В 1944 году Берковский стал заведовать кафедрой всеобщей литературы в Восточном институте иностранных языков Красной Армии. Он, естественно, рвался в Ленинград, в Пушкинский Дом, но там его особо не ждали. В одном из писем Алпатову учёный признался: «С бытом у меня, вероятно, ещё целые эры борьбы и в будущем Ленинграде. Не знаю, что осталось от моей квартиры. А коллеги и бывшее начальство не проявляет ко мне даже элементарной дружественности, и вернуться в довоенное состояние по части службы и работы будет мне весьма нелегко – эти люди предпочитают для меня А.-Ату».


В Пушкинском Доме Берковский появился уже после Победы. Он хотел оформить в книгу начатые в войну свои работы о мировом значении русской литературы. Но ему этой возможности не дали. Когда в 1948 году в стране развернулась кампания против космополитов, исследователю в Институте русской литературы дали понять, что он из доверия начальства вышел.


Позже Берковский смог устроиться лишь в пединститут им. А.И. Герцена. Из-за гонений он долго не мог защитить докторскую диссертацию. Звание доктора наук ему дали только в 1964 году (за работу «Вопросы литературного развития новых веков»).


В научных и писательских кругах Ленинграда отношение к Берковскому было неровным. Кому-то очень нравилось, как он читал лекции. Леонид Дубшан, учившийся у него в Герценовском институте с 1967 по 1971 год, вспоминал: «Речь была расстановочной, небыстрой, фразы краткими, одна от другой отделялась паузой. Может быть, не хватало дыхания, мешала астма. Но всё обращалось в образ – эта медлительность речи, тяжесть возврата, тяжесть приземистой фигуры, трость, на которую он опирался при ходьбе, а читая лекцию, клал поперёк стола, уставив концом в направлении аудитории, преимущественно девической. Слова ложились веско, однако горизонта не закрывали, приглашали следовать дальше: «Шамиссо открывает историю неудачников, которых так много в литературе XIX века… Романы Диккенса возглавляют неудачники… Это важно, что в литературе XIX века положительный герой непременно неудачник. Я не знаю здесь ни одного преуспевающего персонажа, который бы расценивался автором как положительный герой…»


Но сколько людей приходило в раздражение, когда слышали устные импровизации Берковского. Учёного терпеть не мог, к примеру, Иосиф Бродский. В диалогах с Соломоном Волковым поэт представил его «человеком небольшого роста, с седыми волосами, склада апоплексического». Как говорили, Бродский не мог Берковскому простить тот холодный душ, который устроил ему учёный после знакомства с его ранними стихами. Спустя годы Бродский заметил Волкову: «В кругах ленинградской интеллигенции говорили: «Берковский тоже писал стихи, но как поэт он не состоялся. Зато его работы по немецкому романтизму стали классикой нашего литературоведения. Фридрих Горенштейн рассказывал, что в своё время Ефим Эткинд буквально заставил его купить в Вене одну из книг учёного. «Фридрих, – убеждал Эткинд, – купите книгу, её написал гений».


Умер Берковский 19 июня 1972 года в Ленинграде. Похоронили его в Комарове.

Вячеслав ОГРЫЗКО

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.