Александр ПРОХАНОВ. ЭЛЕКТРИЧЕСКИЕ ЛЮДИ

№ 1972 / 12, 04.06.2015

Кружево подстанции звенело в ночи, как сбруя, в бубенцах изоляторов. Осыпало с гребёнок искры. Медные вожжи стянули гигантское тело ГРЭС, и оно рвалось в них, мерцая красными топками, толкая из ноздрей дымы, запряжённое в эту степь. Лисы тихо выли на звёзды, слушая ветер в стальных, развешенных над степью конструкциях, обложенных по горизонтам огнями городов и посёлков.

Три агрегата, врезанные в бетонный фундамент, как сияющие пузыри, сотрясались от рева огня, вырабатывали непрерывную молнию. Четвёртый, холодный и чистый, был уложен в купель, как младенец, перевит пуповинами. Вспыхнет, спекаясь, уголь, раскалённый пар ударит в лопатки тончайшего профиля, двинется громада ротора, и заводы чёрной губой жадно выпьют новый глоток энергии.

Шла последняя ночь, перед пуском. Инженеры возились в шкафах, просматривая бесчисленные сервизы приборов, копошились в сплетении труб. И вдруг ультразвуком раскрыли дефект в трубопроводе, изъян в двухтонной задвижке.

Вырезали её автогеном, выломали с хрустом. И открылась дыра в трубе. Ночь над станцией гудела дымами и звёздами…

Их собирали в маленький промёрзший автобус, круживший по ночному посёлку под синеватым льдом фонарей.

Одного, слегка хмельного, горячего, подняли из-за свадебного стола, грохотавшего рюмками, звоном. Невеста снимала фату, розовый цветок жениха прижимался к её груди, и скатерть горела винными пятнами, серебряной фольгой от конфет.

Другого подняли из тёплой постели, и жена, большая и белая, что-то шептала ему. А он провёл на прощанье ладонью по тёмным её волосам, сунул железный кулак в рукав полушубка.

Третий сидел, закатив глаза, слушая бульканье радио, тихую, далёкую песню, залетевшую в азиатскую степь из русской деревни. И было ему горячо и печально, когда в дверь его постучали.

Четвёртый сидел над книгой, сжав до румянца скулы, и в узких, острых его зрачках отражался чертёж, а ноги в носках двигались по узорной кошме, присланной из аула.

Их повезли на ГРЭС, и мастер тыкал жёстким напильником пальца в разорванное железо задвижки. Они кивали, разматывали кабель сварки, шланг автогена. Их промасленные железные робы шумели, как кровельные листы. Станция смотрела на них круглыми изгибами труб, тысячей сияющих глаз.

Пётр Чухнов щурил молодые глаза, работая автогеном, погружая раскалённый резец в чёрное железо. Из льдистой толщи выступали алые губы, шевелились, шептали Петру. Он касался их пламенем, не давая погаснуть. Губы целовались с огнём, а в Петре звенели его хмель и радость, и не тёмное литое железо лежало перед ним на бетоне, а, казалось, её лёгкое, гибкое тело кружилось и танцевало.

– Ещё, ещё! Для меня танцуй! Завтра пойдём, туфли новые купим! Что ещё? Серьги? Серьги возьмём зелёные, глазам под цвет. Платье новое? Завтра платье, как у Кланьки, с бисером! Поедем со мной! Айда со мной в Заполярье! Что ты к столовой своей прилепилась? Заработаю – шубу тебе куплю, из песца шубу. Кланька увидит, ахнет! Ну как, поедешь?

Он бормотал и шептал в шуме своего аппарата. Турбинный зал казался ему свадебным огромным столом, от которого его увели, звенел бутылками, рюмками, сиял конфетной фольгой. Турбина в белом асбесте была, как невеста. Ротор в чёрном кожухе, застёгнутом на пуговицы болтов, был, как жених. Фирменный знак горел в петлице цветком. А она танцевала, расплёскивая медные пряди под самыми перекрытиями свода.

– Не хуже свадьбу устроим. Годика два проработаем, и айда на юг, на Кавказ, в море копоть свою отмывать. А нет – на восток! Да я везде пройду. Я автогеном вот этим сто шуб тебе заработаю. А мне ничего не нужно! Кланька про меня наговаривает – не слушай! Только скажи – рюмку в рот не возьму! Да ей же обидно, Кланьке, что с ней гулять бросил! Видишь, тебя люблю. Поедем, ну?

Он двигал струёй огня, будто кистью, выводил цветы на белом фарфоре тарелки. Взяться за край и нести, не пролив, розовое озеро борща в золотистых кольцах, в ароматном облаке пара. А она выскакивает из-за огромных кипящих кастрюль, в блеске огня и меди, зеленоглазая и горячая, несёт другие тарелки. Люди в робах бережно их принимают, и она ныряет в гул раскалённой плиты.

– Главное – жить, не оглядываться! Ничего не жалей! Тряпки – тьфу! Если надо, магазин закуплю! Люби меня, я – тебя, а Кланьку не слушай. Завтра билет возьмём, и – айда в Заполярье! Дружок письмо написал, нужны автогенщики. Ты столовую брось. Тебе с такими глазами в кино сниматься. Ты же артистка – как поёшь, как танцуешь! Танцуй для меня!

Он выписывал вензеля на стали, обдувая её жаркой струёй кислорода, нежно касаясь. И сталь оживала, в ней открывались глаза, вновь закрывались веками. Они шли вдвоём по посёлку, под голубоватыми фонарями… Снег скрипел от мороза, у белого берега – ледяная хрустящая лодка. Они садятся, обжигаясь о наледи, их несёт лениво и медленно по чёрной воде, среди кустов и сугробов. Она прижимает его к распахнутой горячей груди, и небо волнуется батистовым огромным платком, в нём – круглые многоцветные; луны, и она, притягивая его жадно к себе, шепчет: «Поедем!» И на повороте реки заглянула к ним в лодку бетонная громада трубы красными глазами огней, промигала и скрылась.

Пётр стоял на коленях на бетонном полу перед железной задвижкой, водил по ней автогеном. В холодном чёрном железе жило, сквозило белое, нежное тело, её алые губы, глаза, и он боялся дохнуть, любуясь своей работой. Станция ревела вокруг колёсами и валами турбин…

Виктор Губкин надвинул на худое лицо панцирь маски, стиснул рукавицей трезубец электродержателя. Нацепил на кромку тонкую стальную иглу, легонько коснулся. Трескучая звезда взорвалась; заиграла, и он почувствовал её грудью, глазами, губами, как живое, вылетевшее из него существо. Сквозь маску – зелёное кипение металла, раковина в железе – как нарывчик, два лучика, запах озона. Рука несёт на себе пузырь раскалённой стали, невесомую тяжесть звезды. Серебристые магистрали окружают его сжатыми потоками пара. Сыто урчат турбины, и он принимает на себя давление железа, воды, огня, и стальная игла выкипает в его руке.

Перед тем как ему уйти, они лежали с женой в зеленоватом блеске окна, живот у неё – горой, в ней бьётся, живёт младенец, и она, прижимаясь к мужу большим, горячим телом, шепчет:

– Они мне говорят – не родить, что в поясе узко и надо – сечение, или он, или я, выбирайте! А я говорю, секите! А теперь так страшно стало. А вдруг я умру? Вдруг, Витенька, я умру? Вот он тут бьётся, ножками дёргает, будто от меня отбивается, боится меня. Ну, чего он, глупый, боится! Разве у меня есть кто дороже: ты да он, для вас живу. А он, глупенький, отбивается!

Он слушал шёпот жены, боялся пошевелиться. Думал: неужели это она, огромная и горячая, с расширенными слёзными глазами, с шевеленьем припухших губ, лежит и боится смерти, и их нерождённый ребёнок лежит в ней и бьётся? Неужели это она, с которой плыли тогда в синеватой быстрой воде, и её жёлтый купальник дрожал и искрился? Она неслась по траве, стремительно-лёгкая, мелькая босыми ногами, разбрызгивая маленькие радуги. И потом в кино всё пахло от её волос прохладной влагой, и она тихонько смеялась, сжимая в темноте его руку. Неужели это она, весёлая, милая, приняла на себя огромную тяжесть решения и ушла от него далеко в своём страхе, любви? А в нём первый раз возникло знание об этом мире, как боль и непонимание, и он думал: как жить в этом мире? Как в нём жить, умирать?

– Я его так люблю, чувствую в себе его руки, ноги, его лицо. Я уже вижу, какой он. Чувствую всю его жизнь, как он родится, будет расти, на всё озираться. Я бы вся в него перелилась, всю до капельки себя отдала, только б ему не было худо, только б его никто не обидел. Если меня не будет, ты его не бросай. Если другую найдёшь, всё равно его не бросай. Пускай ему горько не будет. Ты обещаешь, да? Обещай, что не бросишь.

Он боялся пошевельнуться, чтоб не пролить эту боль и любовь. Только б не двинуться, только бы слова не сказать, а слушать её дыхание, ловить её близость и их исчезание, будто они несутся во тьме мимо зеленоватого ночного окна, и кто-то с нежностью их провожает. Но это ночной фонарь искрился, жена расправляла воротник своей белой рубахи, а он думал: как ему шить в этом мире? Что сделать, чтобы она не исчезла?

– Когда это уж начнётся со мной, ты приди ко мне, ладно? Я не боюсь, я решила. Но ты всё равно приди. Они сказали, что можно, что тебя пропустят. И когда я там буду лежать и уже ничего не помнить, ты возьми меня за руку, ладно? Возьми и о чём-нибудь думай, о чём-нибудь светлом и чистом. Ну, как мы доставали кувшинки. Помнишь, как мы их доставали? Какой был белый цветок, какая степь и река. Ты думай об этом, и мне будет легче. Уж ты потерпи тогда, ладно?

Он гладил ей волосы, что-то шептал про себя, глядя в фонарь, в его ясное, морозное око, умолял, чтоб ей не было худо, чтоб всё прошло хорошо, когда в дверь его постучали и надо было идти, он взглянул на лицо жены, вышитое на подушке, стараясь его в себе унести.

И теперь, стоя перед неподвижной турбиной, затянутой в белый чехол, перевитой магистралями он думал, что это жена, недвижная и затихшая введенными в неё трубками лекарств и раствор. Над нею – блеск инструментов, и в затихшей плоти – живое тело младенца, и надо спешить, ибо теперь от него зависит успех всего.

Виктор Губкин касался железа лёгкой, шумящей звездой. Она играла, дышала в его руках, а сверху, из сплетения труб, смотрело большое лицо же беззащитное и прекрасное…

Киприян Стеклов надвинул на седую голову пластмассовую каску, ссутулил костистые плечи, будто под робой были сложены у него твёрдые, длинные крылья. Пустил шлифовальную машину и, примерившись, коснулся камнем звонкой кромки металла. Звенящий диск вышиб из стали маленькую злую комету, она впилась Киприяну в живот, стараясь пробить до тела брезент одежды. Отскакивала, а Киприяну казалось, что это домашняя кошка играет, ластится к нему, и хотелось её поймать и погладить.

Перед тем как прийти на станцию, он сидел в общежитии и слушал по радио тягучие крестьянские песни, те, что пели когда-то старики в его тамбовской деревне. Было ему от песен горячо и печально, и вдруг подумал, что жизнь его прожита, голова его вся седая, плечи стянуты невидимыми сухими ремнями. И было такое иль не было? Он, мальчишкой, стоит на горе, некошеный луг за рекой, и у него из спины вырастают длинные, широкие перья, сейчас сорвут и кинут его в туманную от пыльцы луговину.

Как оно так случилось: вот и жизнь прожита, нет ни семьи, ни дома, а вся его сила и молодость точились по огромным пространствам, где стучал топором, обшивая лесами и тесом кирпичные стены заводов; ворочал вибратором в горячем парном бетоне, закладывая тело плотин; наваливался на отбойные молотки в антрацитовой лаве – так и вышел весь гулом моторов, стуком колёс, дымом огромных труб? Как оно так случилось? Как жил и что нажил? Куда торопился? Зачем, за какой погоней сорвался из тамбовского захолустья?

Он работал сейчас, полируя железо задвижки, и было ему печально, и хотелось вспомнить свою тёмную, над рекой деревню.

Вот прорубь, зеленоватая, подёрнутая легчайшим паром. В дрожащей луже пестреет зимнее дно. Мужики топчутся шитыми валенками в красной резине по обледенелому краю, тянут пеньковую сеть. Выволакивают её с журчащей водой, расстилают, хлюпающую, и пенька одевается хрупким морозным звоном, стекленеет, шуршит, и в кошле – щуки, сомы, налимы бьются в снегу. Бабы бросают их в вёдра. Он, Киприян, держит радостно негнущуюся, полумесяцем щуку, и деревня – вся высоких мягких дымах.

Дождь пробивает липы, лещины, выстилает сумеречную лесную землю холодным стеклянным блеском. И в сырости, шуме, в шевеленье, движенье лезут грибы, прорывая сплетения корней, как стоглазое, глянцевитое тело. И страшно ступить на живое, растущее. Он нагибается над мокрым белым грибом, отламывает его с хрустом, трогает губами, щеками, ликуя от его тяжести, силы. Лукошко упруго распёрто, в нём бархат и белизна, сквозь дубовые листья, шумящие от дождя.

Их луг за рекой выкошен наполовину. Жар высыхающих трав, тихие перезвоны миллионов стеблей с меркнущими цветками. И в руках его – гаснущая, сбитая полевая геранька. Девочка в белом ситце сидит у балагана,   у брошенных грабель и кос, и гвалт мужиков, и женские раскраснелые лица. А он замер в напряжении своего тонкого тела, глядя на девочку, на её маленькую босую ступню с нежно белеющей косточкой. В нём растущая тревога и сладость, и хочется подойти и накрыть зелёной охапкой девичью ногу.

Боже мой, с ним ли это было? Он ли стоял тогда перед сухим балаганом? Перед ним горела геранька, белела девичья нога? Отчего не вспомнил об этом ни разу, ни в Шахте, ни в бетонном гудящем месиве, а тут словно дверь отомкнули, и вот эти дали родные, разливы, серпик над рощей.

Что же делать? Как дальше жить? Куда нестись, мчаться? Отчего эти боль, печаль? Голова его вся седая, и плечи, как твёрдые, окостенелые крылья, и он один на всём свете, и как всё быстро промчалось!

Отложить сейчас в сторону звонкое, огненное железо, и прямо на мороз, на вокзал, на ночной проходящий поезд, и назад, через все пространства, в тамбовское своё захолустье. И не снег, не сугробы, а за речкой июльский луг полон росы и цветов, и идти в его холоде на лёгких юных ногах, заря каплями стекает с отточенных кос. И там, среди хруста и звона, всё стоит балаган с потемнелыми ольховыми листьями, и цветочек гераньки, как меркнущий глаз, и маленькая девичья нога из-под ситца. Подойти и накрыть её тёплой шелковистой охапкой.

Киприян Стеклов задыхался от нежности и печали, водил шлифовальной машиной от плеча к плечу, будто косой, осыпая с неё летучие ворохи. И ему казалось: сквозь железное сплетение труб, уханье и грохот турбин колыхается луг в цветах и он шагает с расстёгнутым воротом, сбивая с головок сырых мотыльков…

Мирас Утарбаев усмехался скуластым лицом, смазывал задвижку машинным жиром, и в узких, острых его глазах отражался машинный зал.

Его оторвали от чертежа, который он выводил рейсфедером в своей дипломной работе, привезли на станцию и вручили слесарный набор. И он ловко ощупывал стальные детали, будто лепил их, ловя в материале невидимые мышцы и жилы.

Чертёж агрегата, оставленный на подрамнике, жил теперь в нём, как образ. Ему казалось, что сияющий вал входит ему прямо в живот. Из раскрытых вен и сосудов вырываются струи пара. Вращается диск воронёной стали, врезанный в солнечное сплетение. В его мышцах и нервах копятся заряды света, и он излучает их в беспредельность.

Он усмехался, подносил к губам оцарапанную ладонь, слизывая капельки крови, ловя на губах ароматы кожи, огня, железа. Сам себе казался огромной электростанцией.

Он стоит посреди степи, окутанный дымами, уходя головой под тучи. Волосы его топорщатся и стоят от скопившихся в них зарядов, в мерцающей голубой короне, в фарфоровых подвесках. Всей массой летят к земле, ложась миллионами волосков на высоковольтные мачты, разносятся по степи. Он накрывает шатром волос Казахстан, птицы садятся на гулкие медные нити.

Он усмехался и радовался, чувствуя себя источником колоссальной энергии, думал, кому он её пошлёт.

Он посылал её любимому поэту, который не спал вместе с ним в этот час. Сидел под горящей лампой над белым листком, и лиловые капельки сохли под быстрым пером. Тонкий, выкованный листок, дрожащие глаза человека, и в этом листке бились батыры, гремели шлемы, доспехи, кони целовались и грызлись, и стрела дрожала в чьей-то дышащей груди. Капля света освещала битву и руки поэта, и станция грохотала подшипниками и валами.

Трубы взлетали вверх, превращались в сияющие фюзеляжи, рушились с громом, как эскадрилья перехватчиков, уносились в далёкие пролёты.

Мирас посылал энергию своему другу Сабиду, работавшему в этот час на угольном разрезе, на роторном экскаваторе. Они вместе служили в армии, ломая танками Кольские льдины и болота, вместе учились теперь в институте, готовились к диплому. Он посылал Сабиду энергию для его ковшей и редукторов, а вместе с ней – контрольный чертёж, который летел над степью от мачты к мачте и, достигнув друга, лёг ему в душу, как на вспыхнувший мгновенно экран.

Мирас усмехался, поглядывая на близкую турбину в асбестовой оболочке, и она была как пшеничный пирог: разломи – и глянет начинка, голубая стальная ягода.

Мирас посылал энергию в ночную колючую степь, не давая ей застыть и замёрзнуть, и степь посылала ему отражение. Он копил в себе знание об этих пространствах, о шофёрах, застигнутых в пути непогодой, о верблюде у старой кошары, о зёрнах, дремлющих в борозде.

Он черпал из своей головы ковши света, лил их в степь, наполняя её, как чашу, энергией своей собственной жизни.

Он работал над сальным железом. Рука его краснела глубокой царапиной, сплеталась с другими руками, перехватывая у них автоген, шлифовальную машину, держатель. Ему казалось – из глаз его вырастают гигантские бетонные трубы, как телескопы, застеклённые его зрачками. Нацелены прямо в небо, в ночной синеве – проблески далёких миров, и он шлёт им сигналы своей энергии…

Под утро желвак задвижки был вживлён в стальной ветвистый сосуд. Бригада разошлась по домам.

Один вернулся на свадьбу, в её гомон и звон. Другой склонился над белым спящим лицом жены. Третий лёг и забылся, ловя сквозь сон забытый деревенский мотив. Четвёртый встал на кошму и с пёстрого войлока озирал незавершённый чертёж. А когда солнце вставало в метели, состоялся пуск агрегата. Вспыхнул факел. Загудели форсунки с мазутом. Взбухли от силы котлы. Турбина зашумела в чехле. Инженеры медными трубками слушали рёв подшипников. Сотни приборов повели усами стрелок. Пульт управления замигал огнями. Подстанция подхватила новую стрелу электричества, метнула в бескрайнюю степь.

Александр ПРОХАНОВ

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.