КРЕСТИКИ-КУБИКИ

№ 2001 / 19, 16.07.2015

Год назад в редакцию позвонил ректор Литинститута Сергей Есин и сказал, что мы должны всё бросить и напечатать рассказ аспиранта Бауманского училища Павла Лукьянова. Он уверял, что это — событие. Честно говоря, редакция, всегда готовая поддерживать молодые таланты, восхитительные оценки ректора полностью разделить не захотела. Да, рассказ хороший. Но пока и не такой уж гениальный. Напечатать Лукьянова мы напечатали, но не думали, что очень скоро его проза вызовет жаркие споры. Первой в дискуссию вступила критик Руслана Ляшева. 6 апреля она опубликовала в “ЛР” статью “Цыганка и итальянка — в окрестностях литературы”. Сегодня баталии продолжаются.

 

 

КРЕСТИКИ-КУБИКИ

 

 

Написать о прозе Павла Лукьянова мне проще всего, поскольку мы знакомы с детства, и его дружественная благоприятность к любой вещи сказалась и на мне. Началом его литературной деятельности не стали, как ни странно, первые смутные стихи добра, щедро разливаемые им по кругу, как чайник струйкой журчит на кухне, умильно напоминая писающего мальчика Рубенса. Не те попытки постичь и переложить для аморфной массы какое-либо явление культуры в своём собственном корявом слове, например “Логическую машину” Борхеса, и не вежливое подражание красиво узкому и замаскированному Хармсу. Павел был добрым и нравственным парнем, не обижал пенсионеров и раздавал прохожим воздушные шарики. Сейчас даже в школе проходят, что нравственность — цианистый калий культуры. Ни о чём эстетическом Паша не подозревал, так как был вскормлен нефилософской каменной грудью морали. Не первые поэтические пробы грунта сделали его пришельцем литературы, нет, а совершенно неожиданный для него самого рассказ “Голограмма”, который общественная web-нить наших с ним общих друзей не намотала на ус. Сейчас уже рискую заработать насмешку неосторожно поздним высказыванием в адрес Лукьянова, но, несмотря на отставание от времени, историю трёхлетней давности можно рассказать так.

 

Однажды зимним вечером (летним утром?), на очередном сборе литературной студии при МГТУ им. Баумана, Павел попросил слова и как всегда невнятно и некрасиво заговорил о том, что он написал третий в жизни рассказ и сейчас прочитает его перед отсутствием лица товарищей. Трудно сохранить подробности аналоговой памяти своих воспоминаний, но помню, что точка в конце рассказа была поставлена гораздо раньше окончания чтения. Меня пронзило ясное ощущение надвигающегося на молодого человека мастерства, который до сих пор не чувствовал предмета, завладевшего им. Так двухлетний ребёнок, идиотично беря в руки скрипку, начинает извлекать гармонию звуков, ещё не подозревая о величине и опасности вектора мира. Художник, как водопроводчик труб, виден с детства, в этом его убогость и спрятана: гений обречён на гениальность — тили-тили тесто, стыдно, а укрыться негде, всё слишком убедительно.

 

Хитро и невзрачно попросив в тот день у Паши рассказ, я храню этот автограф до сих пор, сжигаемый существованием таланта, как метронома жизни, канцелярской кнопки любви, спрятавшейся на детском стульчике, и одновременно дожидаюсь того “Сотбиса”, на котором можно будет с упоением обратить часть сакрального в набор хрустящих купюр, помогая литературе встать на рахитные ноги. Шучу.

 

Некоторым из нас присуща амбициозность, как наличие зуммера у майского жука, что делает полёт каким-то особенно управляемым и музейным. Эта насекомая орбитальность (лунный календарь) порождает особое видение окружающей картинки со стороны кабины пилота. Насыщает цвета. После того рассказа, прочтённого Лукьяновым, крестики-нолики обратились в крестики-кубики, серьёзностью иронии подпирая нерешительное право Вселенной на подпространство текста. Лукьянов окуклился, упрямо армреслингуя скорлупу, под ростком своего подростка не чувствуя заявки на участие в жизни. Он родился мягким и небритым на несгораемой кровати остроумия — для космических литературных подвигов.

 

Экскаватор ищет себя в земле с помощью ковша. Лукьянов ищет многомерную тропинку шестью ногами, как математический полином Чебышева, принимая нашёптывание от виденных его необычайно оптическим зрением вещей и изделий (Платонов).

 

Лукьянов сначала научился ходить на одной ноге, спрятав остальные пять в карманы, но мама мыла раму, а Павел читать научился рано и подвергал мучению-чтению гору книг, исследуя созданное до него неэвклидово царство. Через некоторое количество восходов появились всходы, Пашин текст становится всё более самостоятельным и не боится ссылок на deja vu, которые при укрупнённом исследовании становятся неоправданными.

 

Лукьянов осторожно ощупывает почву уже тремя ногами мудрости и вбирает вибрирующие импульсы жизни, дрожа дрожащими руками от всего нового и удивляющего. Он развивается быстро и постепенно, изготавливая свои застывшие оптические картинки всё чаще и чаще, кадрики киноплёночной дорожки, шажок-картинка, шажок-картинка. Его зрение растёт. Оно поражает, прежде всего, смещённостью предметов, проецируемых на поверхность воображения. Интерпретация объекта у Лукьянова осуществляется внутренним рефлекторным комментарием, разнообразие которого невозможно предсказать, классифицировать и который сокрыт от него самого, видимо, невидимой иррациональной стеной. Эту стену не только он, но и никто другой не сможет разрушить и заглянуть в реактор. Лукьянов спокоен и доволен, продукты сами через пуповину выходят наружу из АЭС и заворачиваются в удобные для зрителя упаковочки. Он не видит ни одной буквы, он не чувствует того, что говорит, как твердый матрас не понимает третьей пространственной координаты. Павел полностью двумерен и лишён смысла как механическое изделие, однако его феномен проявляется через существо этой заводной железной курочки рябы на батарейках, которая скачет и излагает сама не знает что. Это даже скорее петушок-золотой гребешок, безотчётно ворочающий языком. Сколько там сокрыто, в собственных недрах, он сам не знает, а только смущённо пожимает плечами, не понимаю, мол, о чём вы спрашиваете. Ему приятно усложнение вопроса, но о цене он не догадывается, в этом смысле его ментальность сопоставляется с уже известными примерами. Скажем, Ван Гогом, бросающимся на краску, выжимающим из тюбика килограммы беды на погибающий от экспрессии-импрессии холст.

 

Павел нажимает на кнопку (где-то у него есть чемоданчик), и происходит запуск реактора. Его реактор никогда не спит. В четыре утра Лукьянов сидит и записывает за собой, как уборка общественного места, ну откуда взялось всё то имущество, дискретно извлекаемое им во время операции связи с самим собой. Уж слишком убедителен феномен засланца, упорно считывающего штрих-код из недр своей ДНК, код уснувших голосов и движений, код первой женщины и первой инфузории, код динозавра и поцелуя, октябрьской революции, пирамид Хеопса и станции “Мир”.

 

Недавно Павел написал новый рассказ под предварительным названием “Спасение”. В нём незатейливый сюжет о том, как герой стоит в очереди за молочными продуктами и вступает в дискуссию с пьяным субъектом, выпрашивающим мелочь. Рассказ будто бы ни о чём, не длинный, без фабулы, драмы, иронии, сюжетного смысла. Но что же взамен? Удивительно быстро заглатываешь текст в надежде без остатка присвоить себе копирайт ситуации: за тем, что ничего не происходит, спряталась та потайная дверка, на которую указывает рассказ, дверка неведомого, смутного, иррационального, преследующего нас в любую секунду. Рефлекторные действия героя (занять очередь, общаться с пьяным типом, брать сдачу) постепенно и незаметно подменяются философией тревоги. Вкрапления курсивных фраз становятся всё более весомыми, в конце концов обозначая границы того пространства, в котором располагаются все движения автора, уменьшая действительность очереди до размеров плоскости и оборачивая персонажей в плоские мультипликационные зарисовки. “Зимний вечер стоит вокруг: сморкается, коченеет, рассовывает руки по рукавицам. Вы мне недодали два рубля. Раскосый корейский салат. <…> А я — старенький, одышливый, стою за молошком. Мне в авощьку, дочка, полоши творожшку и молошка и не кантуй меня”.

 

Лукьянов даёт понять, что декорация очереди настолько же иллюзорна внутри него, насколько иллюзорно его внутренне состояние перед вниманием самой очереди, если таковое её внимание вообще можно идентифицировать.

 

Это не привычный театр, как постановка одной проекции жизни на другую, где премьера жизни превращается в премьеру спектакля, нет. Лукьянов ворует у предметов сущность и натягивает, как новую кожу, на себя. Действительно, Павел нередко проявляет свою способность сопоставления действительностей не только в литературе. Интересно, как он вживляется в различные образы своих, уже театральных постановок. “Я человек-коробка, я человек-коробка”, — не устаёт повторять он в течение пяти часов подряд в ночи какого-нибудь дремлющего человеческого собрания, надев на голову коробку от пылесоса.

 

Лукьянов исчезает, подменяясь на человека-коробку, состоящего из сущности своего образа, ничего лишнего, ни рук, ни ног, ни туловища — только человек и коробка, период полураспада которых не зависит от внимания зрителей. Лукьянов принимает тот или иной образ в любое неудобное для нас время. В кровати с любимой он — радиотелескоп, на автостраде он — жираф, за обедом — детандер предварительного охлаждения.

 

Он “человек-коробка” — да. Он не “Человек-Паша”, потому что у него нет времени превратиться назад в того, с кого он начал. Цена вопроса — не желание, а сущностное перевоплощение, он сам ничего не знает о собственных потугах, вдруг смотришь — хвост вырос, шерсть. Он даже не догадывается, радость его жизни непроизвольна, как энурез.

 

 

Кузьма ВОСТРИКОВ
выпускник Московского государственного

технического университета имени Н.Э. Баумана

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.