Юрий КОЗЛОВ. РАЗУМНЫЙ ВЫБОР (рассказ)

№ 1986 / 41, 10.10.1986

Московскому прозаику Юрию Козлову тридцать три года. С одним из первых своих рассказов он дебютировал на страницах «Литературной России» ровно десять лет назад, а сегодня в его творческом активе пять изданных книг, в издательстве «Советский писатель» готовится к выпуску новый роман «Наши годы». Ю. Козлов был участником IV Общемосковского и VII Всесоюзного совещаний молодых литераторов, пять лет назад принят а Союз писателей СССР. Сегодня мы выносим на суд читателей новую работу Юрия Козлова.

В половине восьмого я тихо оделся, умылся. Разложил на столе блокноты, стал думать: с чего начать? Думалось плохо, сказывалась бессонная ночь. Наполнил водой стакан, опустил в него кипятильник.

За окном было темно. Под самое утро выпал снег, ударил морозец. Окно до половины заиндевело.

«Третье января, – вывел я в блокноте. – Понедельник. Таллин. Что сделать? 1. Позвонить в ЦК комсомола, пусть подберут рыбака. 2. Или пройти в какую-нибудь местную редакцию, пусть они подскажут рыбака. 3. Дозвониться и ехать к рыбаку. Обязательно сегодня. 4. Искать фотографа, чтобы снял рыбака. 5. У кого просить транспорт? 6. Отметить командировку. 7. Заказать обратный билет на Москву (на какое число?)».

Вода в стакане закипела. Я заварил кофе, с любопытством думая о рыбаке, который в данный момент знать не знает, ведать не ведает, что мы встретимся. То были последние мгновения, когда я ещё принадлежал сам себе. Потом начнётся суетливая деятельность, и в итоге я встречусь с рыбаком. И – как всегда – пришла охота отсрочить суету, побыть ещё немного в тишине, посидеть, ничего не делая.

Антонина спала, отвернувшись к стене. Русые волосы лежали сразу на двух подушках. «Почему; – подумал я, – испытываешь странное смущение, разглядывая спящего человека? Чему, каким таким своим мыслям ищешь подтверждение, его разглядывая?» Неожиданно вспомнилось, что где:то читал, будто в Японии мужчина имеет право развестись с женой, если ему не нравится поза, в которой она спит. Во всяком случае, такое объяснение с его стороны не вызовет удивления у тех, кто занимается в Японии бракоразводными делами.

Накануне вечером, пересекая гостиничный холл, где сгрудились кожаные диваны, я неожиданно споткнулся о чью-то вытянутую ногу, грохнулся на пол. И тут же услышал весёлый смех, показавшийся мне знакомым. Это смеялась Антонина. В белой шубе она сидела в кресле, рядом синяя дорожная сумка.

Когда-то давно я вычитал в одной сомнительной книге по психологии, как можно отличить истинно артистичного человека от заурядного, не артистичного. Допустим, заурядный человек вдруг грохнулся на пол. Он страшно смутится, покраснеет, вскочит, убеждённый, что окружающие смотрят только на него, что он в центре всеобщего презрительного внимания. Заурядный человек постарается немедленно куда-нибудь убежать, быстрее покинуть досадное место. Истинно же артистическая душа, грохнувшись, вовсе не будет спешить подниматься, напротив, обнаружит своеобразную прелесть в этом состоянии: засучит в воздухе ногами, захохочет, покатится по полу, охая и стеная. Всеобщее внимание явится для артистической души не наказанием, но наградой. Не стыд она испытает, а эмоциональный взлёт. Я был заурядной личностью, неожиданная подножка так возмутила меня, что завертелся, закорчился на полу, как уж.

– Вставай, вставай, – от души веселилась Антонина, – не так; уж сильно ты ушибся.

Я, однако, не вставал, изображая припадок.

– Хватит, – сказала Антонина. – Это уже неинтересно.

Но мне было интересно, потому что ни разу в жизни я вот так не валялся на полу, победив робость и страх. В противоестественном этом состоянии, оказывается, в самом деле заключалась болезненная, аллергическая сладость. Даже в минутном самоизгнании из правил человеческого поведения маячило некое уродливое избранничество. «А в утешение реального, жестокого изгнания, – мелькнула мысль, – какое могучее, должно быть, нисходит чувство избранности». Я смотрел на Антонину снизу: спиной ощущая жёсткий ковёр, шеей – липкие русалочьи пальцы.

– Значит, не хочешь подниматься? – Антонина неожиданно рухнула на пол рядом, разметав по серому гостиничному паласу светлые волосы.

– Дай руку! – вскочил я.

– Ага, испугался… – смеясь, поднялась она.

– Как ты сюда прошла? Ведь не пускают.

– Господи, глупости какие.

В пустяковой этой фразе вдруг, как в свете молнии, обозначилось разделяющее нас пространство. Из неведомого, загадочного мира была Антонина, где нет слов «не пускают». Там всюду пускают. «Но где же, – размышлял я в плавно несущемся вверх лифте, – где предел, за которым начинается она, настоящая? В каждом человеке есть предел, до которого идёт игра, а после – всё всерьёз, после – ясность. В ней же нет предела. Какая рубашка ей ближе к телу?»

Дорогие нарядные вещи? Нет. Минуту назад она в шикарной белой шубе плюхнулась на пол. Антонина равнодушна к вещам: в изысканных нарядах не важничала, в лохмотьях не конфузилась. Нет, не вещи.

Деньги? Антонина не была падкой на деньги – никогда толком не знала, сколько я ей должен за очередную перепечатанную рукопись. Помнится, раз я стоял в очереди в магазине, лихорадочно пересчитывая наличные. Не хватало пяти рублей. Хотел уходить, но увидел Антонину. «Эй, соседка! – крикнул я. – У тебя есть деньги?» Странное выражение появилось у неё на лице, то было выражение растерянности и непонимания. Она подошла поближе, как бы не расслышав. «Деньги, – повторил я упавшим, безнадёжным голосом, – есть?» Она засуетилась, но, чтобы выяснить этот вопрос, перерыла всю сумку: в пудренице обнаружилась десятка. «Ты что, соседка, – спросил я, – не знаешь, есть у тебя наличные или нет?» Антонина пожала плечами. Стало быть, не деньги.

Престижные знакомства? Её мать, помнится, рассказывала моей матери, что за Антониной ухаживал чей-то важный сын, приезжал на машине, тосковал под окнами, звал замуж. Антонине же в то время нравился Гошка – двухметровый шофёр поливальной машины. Однажды важный сын, как обычно, приехал во двор, но едва успел заглушить мотор, как Гошка поддел своей поливальной лёгкие «Жигули», выкатил, к чёртовой матери, из арки, а потом ещё обдал водой. Мать пробовала переубедить Антонину, доказать ей преимущества возможного замужества и бесперспективность дружбы с Гошкой. Та заявила, что выйдет за Гошку замуж. Но его, к счастью, призвали во флот – бороздить морские просторы. Значит, и не престижные знакомства, не стремление получше устроить свою жизнь.

Так что же?

Это было сродни, полёту в лифте, мимо этажей, в неизвестность. Я всегда боялся таких отношений.

…Я поднял телефонную трубку. Антонина по-прежнему спала. Будь у неё муж японцем, вряд ли бы он стал с ней разводиться. Она была красивой и во сне. «Уж её-то день, – подумал с завистью, – не будет похож на мой, ох, не будет».

И началось.   ..

День выдался сереньким, каким и положено после праздников. Снег летел грязными ошмётками из-под колёс. Я нёсся в колхоз-миллионер к рыбаку на машине, которую сначала хотели дать, но потом кто-то на ней куда-то неожиданно уехал и так же неожиданно вернулся. Теперь уже машину не хотели давать, наверное, потому, что давать уехавшую машину легче, нежели неуехавшую, но в конце концов всё-таки дали.

Колхоз-миллионер мелькнул роскошными административными зданиями. Вскоре показались занесённый снегом пирс, заиндевевший сарай, перевёрнутый баркас. Тут же в побитом котелке подогревалась на костре смола. Рыбак – молодой, лет тридцати, не больше – вытер руки ветошью. Мы познакомились. Я вытащил блокнот, ручку. Вокруг пирса вздрагивала чёрная вода, а дальше – вдоль берега – лёд и вмёрзшие, в лёд камни.

Рыбак закурил.

– Как вы меня нашли? Кто подсказал?

– В редакции. А здесь шофёр довёз.

– Одного выберут и всё время ездят к нему, – рыбак замолк, безучастно глядя вдаль. – Может, в вытрезвитель попасть, тогда отстанут?

Мне нечем было его утешить. У меня редакционное задание, и не выполнить его я не мог. Вопросы мои никакого энтузиазма у рыбака не вызвали. Он и в жизни-то был молчаливым парнем, а тут какие-то вопросы. Я чувствовал, как крепнет в нём внутреннее сопротивление.

Неожиданно подумалось: хорошими журналистами могли бы, наверное, быть священники – к ним, по крайней мере, добровольно ходили на исповедь.

У нас же всё получалось так: я спрашиваю рыбака, примерно зная, что он ответит. Рыбак, отвечая, примерно знает, что мне хочется услышать. Фигуры расставлены ещё до начала игры, и я потратил много времени, стараясь спутать их, дойти до нормальных ответов.

– Двадцать центнеров кильки… – начинал рыбак.

– Не надо про центнеры, – останавливал я, – не могу представить себе двадцать центнеров кильки. Вроде как гора, а какая? Как лодка? Как сарай?

Постепенно добрались в разговоре до баркаса, который дал течь и чуть было не затонул. Борта тогда трещали, по резиновым плащам барабанил дождь, тьма как в преисподней. Потом ветер стих, днище вроде заделали. Решили для смеха протралить, всё равно шли к дому, а рыбы на этих глубинах отродясь не водилось. А на этот раз вдруг завелась. Трал за тралом – и все полные. Тут опять ветер, волна, снова днище потекло. Все валятся с ног от усталости. Топчан в рубке – единственное место, где можно поспать. Часок поспишь, уже будят: иди на палубу. Чудом каким-то до берега дотянули, не верит никто, что взяли столько рыбы. Где ловили? Там-то. Не может быть!

Рыбак закурил ещё одну сигарету. У меня рука замёрзла писать. Буквы ложились на бумагу, как скрюченные. Как потом разберёшь?

– Что вообще сейчас волнует? – спросил я.

Мы словно поменялись ролями.

– Мало рыбы осталось в Балтийском море, – охотно ответил рыбак. – Что будут наши дети ловить? Не знаю. Море грязное, нефть везде. Что мы после себя оставляем?

– А как быть?

– Для начала меньше ловить. Дрянь всякую в воду не сбрасывать, нефть. А дальше смотреть.

– Чего смотреть?

– Объявить по всему миру, – сказал рыбак, – что, значит, надо потерпеть с рыбой. Если не прекратим ловить, она кончится.

– Стало быть, рыбу не есть?

– Да уж лучше пока не есть.

– Кто же на это пойдёт? Кто добровольно согласится рыбу не есть?

– Добровольно не согласится, дети его будут недобровольно не есть.

Я молчал.

– О чём тогда говорим? – горько усмехнулся рыбак. – Чистая вода, умеренный лов. Если это невозможно: не выгребать рыбу, не сливать в море нефть, не сводить леса на корню…

– К тому и говорим, – сказал я, – ещё лет пятьдесят поговорим, а там, глядишь…

– А там всё! – мрачно подвёл итог рыбак. – Нечего там глядеть.

Я хотел сказать, что верю: человечество сделает разумный выбор, – но промолчал. То, что я вкладывал в это понятие, почему-то всегда оказывалось вялым, не способным за себя постоять. Разумный выбор. Так почему он никак не восторжествует? И вообще – дано ли ему торжествовать? Вдруг он как утешение в бессилии?

Мне нравился этот рыбак. Мне всегда нравились люди, не только делающие дело, но и думающие о деле. Хотелось поговорить с ним о многом, но не был уверен, что сам нравлюсь рыбаку, потому старался не напирать.

…А накануне за окном лежал чистый снег. Мир казался непорочным. Однако минувший зимний день: искрящиеся инеем улицы, синий горизонт над белым заливом, гигантский дуб с остатками листвы, который якобы посадил Пётр Первый, но главное, покой и воля, неожиданно обретённые мной в этом городе, – всё летело псу под хвост, сгорало в ясных, широко расставленных глазах Антонины. Всё моё было ничтожным, хрупким. Всё её – хоть и чуждым мне, но почему-то подчиняющим. Я ощущал, как скудеют мысли, глупеет язык, как то, что я считаю истинно и единственно своим, прячется. До лучших времён.

Но разве с Антониной у меня не лучшие времена?

– Как-то у нас с тобой не так, – произнёс я с тоской. – У меня всё-таки есть представления о жизни: что хорошо, что плохо. А когда ты рядом, я подчиняюсь тебе, не могу вот даже толком тебе возразить. Неужели я тебе такой интересен – тупой, безвольный?

– У тебя есть возможность исправиться. – Антонина шагнула в ванную, где голубел кафель, где зеркало занимало всю стену, а из кранов лилась шипучая зелёная вода. – Я была здесь два раза, – различал я сквозь шум воды её голос. – Один раз с мамой, помню, обедали в каком-то кафе. И когда училась в школе.

Я заколотил в закрытую дверь:

– Открой, слышишь?

– Дай хоть раздеться, – рассмеялась из-за двери Антонина.

– Зачем ты приехала? Чего тебе надо? Разве ты не понимаешь: всё это плохо кончится. Что за игра? Зачем?

Некоторое время я слышал только шелест водяных струй. Потом – точь-в-точь, как русалка из омута, – Антонина ответила:

– Мне кажется, это первый раз в моей жизни, первый раз я люблю больше, чем меня любят, и неужели только за это я должна выслушивать от тебя столько несправедливого? Или мне это в наказание, а? Ты всё губишь, всё портишь. Иногда мне кажется, ты вообще не способен любить. Придумываешь схемы, лепишь на пустом месте проблемы, а знаешь, почему? Потому что боишься.

– Я не боюсь. Я пишу. Ты появляешься, и я – как в омут. Сам себе не хозяин. Нет тебя – я порядочен, за что-то держусь в этой жизни, за какие-то принципы. Ты появляешься – всё рушится, во мне не остаётся ничего святого, ничего. Что же я – безвольная дрянь? Или всё – принципы, мораль – миф? Ты появляешься – и их нет. Вот что меня мучит.

Вновь шевеление воды, всплески. Уже не прохладные русалочьи пальцы ощущал я на шее, а железные объятия, когда ни вздохнуть, ни крикнуть. Перед лицом колыхались волны, зелёные русалочьи волосы не давали дышать, над сомкнувшейся водой ещё была различима луна – последнее земное видение.

Среди ночи я проснулся. Сон растаял, как синяя реклама на крыше дома напротив, призывающая летать на самолётах. Она погасла, осиротила улицу в тот самый момент, как я проснулся. Я подошёл к окну. Только горсть света оставалась внизу, у входа в гостиницу, под козырьком. Две фигуры топтались на освещённом овале – швейцар, неизменный ночной «папаша», и девица в алом пальто. Вечен был их ленивый спор и мог происходить в каком угодно веке, в каком угодно месте – в Монтевидео, в Новгороде. Вспомнился почему-то Герман Мелвилл, утверждавший, что в глухой предрассветный час общий стон стоит над землёй, тщета, печаль человеческая как бы материализуются в бесконтрольных ночных всхлипах, необъяснимых пробуждениях, произносимой бессмыслице. Вот и Антонина беспокойно заворочалась, потом неожиданно чётко и звонко произнесла:

– Я хочу олюбовить всю землю.

– Что-что? – не сообразил промолчать я.

Она проснулась:

– Я что-то сказала?

– Нет Спи.

В ночной тиши, попыхивая сигаретой, я – всегда мечтавший бросить курить – думал об андерсеновской русалочке, так трогательно попытавшейся сменить рыбий хвост на человечьи ноги. Я не верил великому сказочнику. «Во сне, – подумал я, – во сне они меняют хвосты на ноги, хотят олюбовить всю землю. Утром они опять с хвостами».

– Значит, писателем, – услышал исполненный величайшего сомнения голос Антонины. – Хочешь стать писателем, а каким?

– Что значит, каким?

– Ну, как Лев Толстой, как Достоевский? Как кто?

– Как я. Другим не получится.

– Как ты, – задумалась Антонина. – А герои, твои герои. Они тоже – как ты?

– Что ты имеешь в виду? Какие-то из них – наверное, но всё же не могут быть, как я.

– Хорошо. Но что ты считаешь в них, в героях, в людях, главным?

– Разум, – ответил я. – Только это не значит, что я сам живу в согласии с ним

– Например, сегодня не живёшь, а?

– Да, – согласился я.

– А что такое разум? Можно считать разумом готовность ежечасно, ежеминутно сделать разумный выбор, я правильно тебя поняла?

– Не обязательно ежечасно, ежеминутно, но вообще, в принципе.

– Стало быть, жизнь многих твоих героев – сплошная цепь разумных поступков? Куда же они в конце концов приходят? В царство разума?

– Нет, – ответил я, – что-то держит их за штаны, не пускает в царство разума.

– И это что-то – жизнь, а?

– Да, жизнь.

– Но ведь они делают разумный выбор. Как же жизнь может держать их за штаны?

– Разумный, да, – продолжал упорствовать я, – но в неразумных обстоятельствах, а потому… – почувствовал, что запутываюсь. – Да о чём мы? Я и сотой доли не написал, чего задумал. Чего говорить о каких-то моих мифических героях? Потом, когда напишу, тогда можно говорить.

– Но всё-таки разумный выбор? – Антонина смотрела на меня как-то уж слишком пристально, вкладывая в теоретический наш спор одной ей известное содержание.

– Не вижу ему альтернативы, – сказал я, – хоть убей, не вижу. Хоть и живу всё время вопреки. Вот так.

– А в душе? – прошептала она. – Неужели и там разумный выбор?

– А до какой степени люди могут быть откровенны? – тоже шёпотом спросил я. – До такой, что «да» и «нет» уравниваются, что, что бы о себе ни сказал, всё окажется правдой? Не было, не совершал, но думал, снилось в каком-нибудь кошмарном сне. Как же я могу знать, разумный там выбор или нет?.. Но я надеюсь – разумный.

– Надеешься? – искреннее изумление прозвучало в её голосе. – Значит, ты стремишься быть посредственностью? Что может быть в жизни скучнее разумного выбора, как его понимает большинство? Ты сам себя вбиваешь в рамки. Через силу. А где через силу, гам нет Свободы.

– Это ты себя оправдываешь, – сказал я, – собственное неистовство. На меня, тем более на моих несуществующих героев тебе плевать.

– Чего это мне себя оправдывать? – воскликнула Антонина. – Перед тобой, что ли? Я никогда ни в чём не оправдываюсь. Знаешь, почему? Потому что объясняться, оправдываться – значит как раз находить и преподносить в своих поступках этот самый разумный выбор, потому как он всеми понимается и принимается. Разумный выбор – мораль на все времена, только она от трусости, от бессилия.

– А свобода от разумного выбора, – перебил я её, – это от силы, от храбрости? Какая же это храбрость – заставлять других людей страдать?

– Не знаю, храбро ли это, – ответила Антонина, – зато честно. Врать я никому не собираюсь.

– Ты меня не убедила, – сказал я.

– Ты тоже меня не убедил.

…День тускнел. Повалил хлопьями снег. Шофёр ещё час назад заявил, что его время истекло, и уехал. Рыбак позвал меня в гости – попить чайку, согреться. Он жил недалеко, в красивом каменном доме с пристройкой.

– Ну, вот, – сказал я. – Как же рыбу не ловить? Рыбу не ловить – значит и дома такого не иметь?

– Я часто об этом думаю, – хмуро ответил рыбак, – и не вижу выхода. Я устал об этом думать. Стремление лучше жить – это ведь человеческое, да? И понимание, что это «лучше» основывается на разрушении, разграблении – земли, моря, природы, – это тоже человеческое, да? Так почему «лучше жить» сильнее? Сейчас, сегодня. О том, как бы лучше жить, всё время думаешь. О том, что гибнет планета, – только иногда и так, что вроде тебя это не касается.

Жена рыбака звенела на кухне чашками. Окна в доме были круглые, как иллюминаторы. Я листал семейный альбом, выискивая фотографию для журнала.

– А почему, – спросил, – вокруг колхозы как колхозы, а у вас вдруг миллионер? Чтобы делегации возить или действительно был какой-то толчок, почему вдруг тан разбогатели?

– Раньше-просто таскали рыбу, – объяснил рыбак, – а что такое рыба? Сырьё. Своевременно не вывезешь – протухнет, вообще, выходит, зря ловили. Пока ловили да куда-то сырую отправляли, бедные были. А консервы – конечный продукт. Умно было то, что стали ловить и обрабатывать, то есть давать конечной продукт.

Обратно я возвращался в жёлтом промёрзшем автобусе. Мысли неслись к Таллину, к гостинице, где я оставил Антонину. Неожиданно подумалось, что формула рыбака «сырьё – готовый продукт» универсальна, вполне применима к пишущему человеку. Грош цена сырью: метаниям, замыслам, блистательным откровениям – пока всё это не обретёт завершённой формы на бумаге. С каким-то тихим отчаянием я подумал, что в глубине души уже считаю себя писателем – хотя почему, собственно, я так решил? – а сделано-то, что сделано? Когда-то я не знал, о чём писать, выдумывал всякую чушь, нынче же как под водопадом стою: всё интересно, всё достойно. Но как ухватить эти ножницы – сырьё и готовый продукт? Или мой удел всю жизнь барахтаться, вязнуть в сырье, как в болоте? Ответа не было. Вернее, был: работа. Но до работы ли, когда рядом Антонина?

…Мы долго беседовали с ней прошлой ночью. Тема разумного выбора оказалась поистине неисчерпаемой.

– Ты помнишь, – спросила Антонина, – я перепечатывала твои рассказы, а?

– Да, – ответил я, – но их уже нет.

– Неужели ты их сжёг?

– Сжёг. Выбросил в реку, в унитаз. Какое это имеет значение?

– Знаешь, они мне, в общем-то, понравились, только…

– Да, ты уже говорила об этом.

– Но я ещё хочу сказать! – непонятная настойчивость звучала в её голосе.

– Что говорить о том, чего уже нет?

– Но ведь, вероятно, появятся другие?

– Вероятно, говори.

– Когда я печатала, мне нравилось. А потом подумала: а что же это за герой? Ну, симпатичный, ну, милый, ну, немного рефлектирующий, но, боже мой, до чего же он средний. Нет, конечно, не настолько средний, чтобы казаться примитивным, тупым. И той чудовищной среднести, которая хуже всякого зла, как, например, в героях Чехова, в нём тоже нет. Он среден именно среди настоящих героев, вот что я подумала. Понимаешь, попади он в компанию настоящих, они бы даже на него внимания не обратили.

– А кто эти настоящие?

– Как кто? Ну, хотя бы, Жюльен Сорель, Растиньяк, Печорин или Раскольников. Они с какой-то язвой внутри, что-то их непрерывно жжёт, они мучимы, пусть и не всегда добрыми идеями, но мучимы постоянно. Они вне разумного выбора, и именно поэтому они настоящие. Настоящий герой всегда вне разумного выбора, а?

– Всегда? Вряд ли.

– Ну, да, его трагедия в том, что в нём слишком много сил, слишком много души, да? И сначала-то он, конечно, стремится сделать этот самый разумный выбор, чтобы всё было как у людей. Но так как сил много, души много, а разумный выбор – он для слабых, покорненьких, то как бы какая-то критическая масса образуется, то есть что-то совершенно обратное разумному выбору. Вот он, бедненький, и взрывается.

– Что же это – обратное?

– Я думаю, зло, – вздохнула Антонина. – Всё, что в мире через меру, что выламывается за рамки разумного выбора, всё в конечном итоге приносит зло. Сколько великих начинаний оборачивалось трагедиями!

– Много великих начинаний оборачивалось трагедиями.. Но при чём здесь я со своими героями?

– Я тебя люблю. И хочу, чтобы, ты… То есть, чтобы они… Только посредственность живёт, молчит, жуёт. Настоящий же герой – он всегда затевает переделку мира в свою пользу, всегда проигрывает, даже если выигрывает, всё равно проигрывает, потому что ему достаётся жить по законам холуёв и подхалимов, которые возносят его, хвалят, интригуют. Так вот, я читала твои рассказы и не понимала, видят ли они, эти полярники, студенты, кто там ещё, видят ли главное противоречие жизни и что выбирают?

– Главное противоречие жизни? – Я чуть не выронил изо рта сигарету. – Да что с тобой? Далась тебе эта чушь. – Мне казалось, у Антонины истерика.

– Ты хочешь сказать, люди веками бьются, его отыскивая, откуда же мне его знать? – засмеялась Антонина. – А я знаю. Всё, – прошептала она, – всё в этой жизни достаётся не тем. А они, эти Жюльены Сорели да Печорины, видят это и сами пытаются стать свиньями, но им не дано, слишком много души. И они всё теряют во зле. Но даже во зле они величественны, как затонувшие корабли. Они сражались. А твои герои? Какое противоречие их жжёт, терзает? Да и видят ли они его? Они у тебя ничего не теряют, потому что им нечего терять, так как они всё приемлют.

– Больно высоко ты взлетела.

– Нет ответа, да? – усмехнулась Антонина.

– Почему? – пожал я плечами. – Наверное, есть. У каждого свой. Только ни один нормальный человек не может здесь быть уверенным в собственной правоте.

– Ну вот, опять ты! – Антонина ударила в огорчении кулаками по подушке.

– Рассуждаю как посредственность? – засмеялся я. – Наверное, я не сильная личность. Я – это я. Выше себя мне не прыгнуть. Но, согласись, было бы ещё хуже, если бы я вдруг начал что-то изображать из себя тебе в угоду… Давай спать?

…Автобус тем временем въехал в Таллин. У гостиницы я вышел. В холле сновали носильщики с тележками. Иностранцы, посмеиваясь, тянули из зелёных банок пиво, в то время как сопровождающая бегала со стопкой паспортов от администратора к бухгалтеру и обратно. Я поднялся на второй этаж, наивно полагая, что там удастся перехватить лифт. На втором этаже располагался бар, куда не следовало соваться с отечественными рублями. Из сумрачных его глубин до меня вдруг донёсся знакомый смех. Преодолев страх, сделав вид, что не замечаю вопрошающего взгляда бармена, зашёл в бар. Антонина сидела за стойкой на вращающемся стуле. Белая шуба была небрежно наброшена на плечи, длинная нога, обутая в сапог, болталась в воздухе, как маятник. Антонина рассеянно курила коричневую сигарету. По обе стороны от неё восседали два молодых человека, с готовностью предупреждающие все её желания. Вот у Антонины выпала из руки сигарета, покатилась по стойке. Ей немедленно была предложена другая. Я мучительно отыскивал в молодых людях мерзкие черты, но таковых не было: моложе, интереснее и, уж конечно, куда богаче меня. И с ними – очередная, неведомая мне, шикарная – Антонина.

Я вдруг понял, что неубывающая юность, свежее личико, как бы вечно удивлённый косящий взгляд широко расставленных голубых глаз, русые пряди – это всё и есть стиль, шикарный стиль, необходимый Антонине для этой её, ненавистной мне, шикарной жизни. Всё, что было – ночной разговор о разумном выборе, наша с таким трудом народившаяся близость, – всё кануло. Я видел в данный момент лишь шикарную Антонину в обществе двух проходимцев. Я не испытывал никаких чувств, кроме одного: она предала меня! А потом меня подхватило неуправляемое чувство «до конца». Несколько секунд как бы вмещали в себя целую жизнь с рождением, смертью и новым рождением. В новом рождении я был один, без Антонины;

– Мсье, что вам угодно? – возмутился наконец моим присутствием, явным отсутствием у меня свободно конвертируемой валюты, бармен.

Я выскочил вон.

Поднялся на свой этаж, быстро собрал вещи.

– У меня заплачено ещё за два дня, – сказал я коридорной, – но срочно вызвали в Москву, – показал редакционное удостоверение. – Вместо меня приехала девушка, она тоже из нашей редакции, она закончит дела.

– На первый этаж, – ответила коридорная, – к администратору.

– Да-да, конечно, – я вскочил в лифт.

Через час был в аэропорту. Командировка закончилась.

 

Юрий КОЗЛОВ

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.