Фёдор СУХОВ. ГОРИЦВЕТ (отрывок из неоконченной повести)

№ 2017 / 13, 14.04.2017

14 марта Сухову Фёдору Григорьевичу – русскому поэту, фронтовику исполнилось бы 95 лет. Фёдор Григорьевич ушёл из жизни 25 лет назад, но до последнего своего часа он работал над новой повестью, в которой ему хотелось вспомнить своих родных – дедушку, бабушку, мать, отца, их нелёгкий быт, простые праздники, подчиненные религиозным и языческим обрядам, прекрасный русский язык, отразившийся в песнях, частушках, пословицах, да и в речи родных и близких ему людей, жителей родного села Красного Осёлка. Всё это давно ушло, ушло ещё при жизни поэта. Жизнь русских сёл и деревень исковеркал новый коммунистический порядок, которому они, как могли, сопротивлялись, от чего и жестоко пострадали… Читатели газеты знают Сухова Фёдора Григорьевича как стихотворца, но ему покорилась и проза, думаю, что отрывок из неопубликованной повести «Горицвет», к сожалению, неоконченной, станет неожиданным, но дорогим подарком любителям истинного чистого русского слова. Е.Сухова.

 

Великий пост… А и впрямь, великий, семь недель, от Масленицы до Пасхи, тянется обет добровольно взятого на себя воздержания. Через много-много лет я благодарно вспоминаю тех, кто в самую раннюю пору умерил мои желания, уберёг меня от соблазна оскоромиться, чёрствый кусок ржаного хлеба, его размоченный в кипятке сухарь питал мои мальчишеские и отроческие дни… Четырнадцать великопостных дней, две недели прошло от Прощёного воскресенья, говорят уже прилетели грачи, а в огороде под яблонями, под их стволами на выглянувшей из-под снега, осыпанной прошлогодними листьями земли, синё каплюжились первые горицветы, первые подснежники.

Моя родительница, мать моя во все годы своей жизни далека была от какой-то лирики, от несвойственного утруждённому человеку проявления часто беспричинного умиления. Утруждённый человек таит свои чувства, он сдержан, сдержан в нежности, в любви, даже в благодарении. И уж никак я не мог подумать, что мать моя углядит вышедший из-под снега подснежник, тот самый горицвет, что робко синел в наполненном колодезной водою, граненом стакане.

Я ослушался, не сел. И тогда-то – как каплюжины из-под крыши – полились слёзы, они вербно светились, хотя до Вербного воскресенья было ещё далеко.

К ногам матери придвинулся только что вернувшийся с улицы кот, мне подумалось: отпихнёт, не отпихнула, родительница не обратила внимания на рыжего мурлыку, она завороженно глядела на синее, едва приметное дыхание горицвета.

Пожалуй, впервые в жизни я ощутил жалость, нет, не к горицвету – к человеку, что так мучительно, так страдальчески бился на оголённом льду несуразно сложившегося, семейного быта.

Моя родительница, мать моя, не ведала, не знала она какого-то просвета в длинно растянувшейся ночи, пожалуй, только синее дыханье, рано воспрявшей весны могло утешить неизбывную боль, чуткой ко всякой несправедливости, одиноко тоскующей души.

Мать не трогается с места, она не слышит поданного голоса, она недвижимо сидит на грубо сбитом табурете, нависшими на ресницах слезами слепо глядит на погруженный в колодезную воду подснежник…

– Ты не знаешь, не хочешь знать, какие я муки перетерпела. Да и сейчас терплю, – мать берёт меня за руку, приближает к себе, я не противлюсь, мне охота знать, какие муки она терпит…

– Родила я тебя не в пору, не во время, по всей Волге голод свирепствовал, такого голода, отродясь никто не знавал, не ведал, осиновую кору толкли в ступе, кипятком её обваривали вроде каши ели, брюхо набивали. На какое-то время успокаивали себя, ублажали, а опосля – запором мучились, брюхо начинало дуть. Ты, чай, знаешь Трофима Филинова (я много раз видел живущего почти на самой Папорти Трофима), наелся он, набил кишки и – умирать собрался, настоятеля просит привести. А настоятель-то, где он? – в Великовском – поскору не сходишь, не приведёшь. «Может, за попом сходить?» – говорит Ефросинья, баба Трофима, она не больно крепко за веру-то свою держалась. Сходила за попом, отец Анатолий не отказался, но видно было: без охоты пожаловал, не по вере человек-то. Попытал – коли захворал, коли боль ощутил, не наелся ли какой нечисти? Трофим молчал, он вправду на тот свет собрался и ничего не хотел, окромя очищения души своей. «Уж больно грешен я, батюшка»… «Один Бог без греха», –- успокаивал отец Анатолий лежащего на передней лавке Трофима. Успокоил, утешил, человек утихомирился, приготовился на тот свет уходить.

Мать прервалась, глянула на затёкший, подмоченный шлёпающими каплюжинами потолок, потом легко встала, вытащила из-под кровати медный таз, поставила его посреди избы, там, где мокрели дощатые, натёртые речным песком половицы.

Я нетерпеливо ждал возобновления прерванного рассказа. Хотелось знать, как это собравшийся на тот свет человек задержался, остался на этом свете.

– А так вот, – откликнулась на моё недоумение моя родительница и, немного помолчав, продолжила свой рассказ.

– У Трофима-то не то в Осташине, не то в Белозерихе родственник был, прослышал он, какая напасть сотворилась и – немедля притопал, побоялся не застать. Застал. «Плохо, – тебе?» – спрашивает. «Плохо, – отвечает Трофим, – останные минуты доживаю». «Может, встанешь?» «Что ты, я ног-то уже не чую, глаза только что-то различают». «Я святой водицы принёс, может, пригубишь?» Пригубил. И – сразу ожил, бледность с лица зачала спадать, глаза прояснели. А вскоре человек на ноги встал. Отец Анатолий до сих пор не может простить себе свою поспешность, негоже получилось: особоровал, отпустил грехи, а тут – на тебе! – Чудо произошло…

Я не мог не знать о чудодействе святой воды, сама рассказчица не единожды исцеляла себя этой водой от всякой хворобы, от всякой немочи…

– А ты ведь тоже чуть, было, не умер. Родила я тебя худющего. Рука, нога по соломинке. Поутру родила, думала, голос подашь, не подал, при рожденьи-то всякий младенец голос подаёт, о своём появлении возвещает, а ты не возвестил. А коли на кровать тебя положила, двигаться перестал, неживым сделался, только слёзы из глаз текли… Дедушка твой с улицы пришёл, лампаду засветил, стал молитву творить. Долго творил, долго стоял перед божницей. Не знаю, не могу сказать за здоровье али за упокой усердствовал, наверно, за здравие. Дедушка-то любит тебя…

Недолго, не больше получаса слушал я горестное повествование о своём – не очень-то желательном – появлении на свет, тянуло на улицу.

– Ты бы снег с поветей покидал, – попросила меня – да так ласково – подобревшая мать, я не мог ослушаться, я готов был поскидать – и не только с поветей – со всей крыши нашего двора – тяжело навалившийся, подтаявший снег.

До самой павечери, до того часа, когда стал чувствоваться, стал прихватывать лёгкий заморозок, я кромсал деревянной, широкой, как отцовская ладонь – лопатой податливую, ещё не застеклевшую залежь снега. Были минуты, когда я прерывался, выпускал из рук лопату, поднимал голову, стаскивал с поднятой головы великоватый малахай, слышал, как припекающее солнце по-весеннему нежно гладило мои волосы, торопливо набегал ветерок, он холодил взмокшую от пота спину, не давал долго пребывать в созерцании пейзажа уже попятившейся на задворки зимы, принуждал к труду, не снег – глыбы белого мрамора тяжелили ладонь деревянной лопаты. А тут ещё петух, наш петя-петушок, надумал вознести себя на повети, огненно-красный, ряженый-разнаряженный, с большим, покосившимся на левый бок гребнем, он решил оповестить всю Вселенную о пришествии первого дня весны, закукарекал. А опосля что-то сказал курице, а курица – всей улице похвасталась о только что снесённом яичке…

Говорят, петухи поют к перемене погоды, но какой-то перемены не чуялось, светило, припекая, сошедшее с полдён солнце, небо без единого облачка, оно жидко светило и только к павечере на закате солнце угрюмо побагровело, закатная заря предвещала возвращение вьюги-завирухи, зима подобру-поздорову не уходит.

Спрыгнул – не петух – я спрыгнул с поветей на бугристо лежащую у ворот соломенного двора снежную надуль, по колено увяз, но не ушибся, только снег в чёсанки набился, тая, он холодил ноги.

Почему-то захотелось пробежаться по улице, спуститься в исходние огороды, по павечере, как-то это всегда бывает, в начальные дни весны, свежо и молодо благоухают вишни, сливы, очнувшись от длительного зимнего забытья, они зазывают к себе болтливых сорок, сороки бесперечь сыплют свой горох, и мне кажется не пучок – сорочий горох осыпал утопшие в снегу яблони.

Где ты был? – обеспокоенно спросила моя родительница, когда я уже по сумеречи приволокся на порог своего полудомка.

Где я был? Был в огородах.

Я догадался, что за Овдотья за мной приходила, но не смог догадаться, почему вербно светились на материнских глазах слёзы, почему они неудержимо лились на синюю искорку окунутого в гранёный стакан горицвета.

Suhovy

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.