Материалы по номерам

Результаты поиска:

Запрос: год - 1964, номер - 50

Александр ПРОХАНОВ. ТИМОФЕЙ

Рубрика в газете: , № 1964/50, 28.05.2015

За плечами у молодого прозаика Александра Проханова большая жизнь. Инженер авиации по образованию, он работал в научно-исследовательском институте, был лесным объездчиком, водил караваны туристов через Хибины, исколесил с геологами многие трудные трассы, рыбачил на Белом море. Впервые рассказы А.Проханова появились в газете «Тувинская правда».

Рассказ «Тимофей» – первый, публикуемый в центральной прессе.

 

* * *

И этой ночью Тимофею снилось, что он зрячий, выходит вместе с другими мужиками и бабами на край луга, у баб – низко повязанные цветные платки, раскраснелые потные лица, а мужики – в выгоревших на плечах рубахах, подпоясанных ремешками. Они подходят к лугу, громко разговаривают, точат, отбивают звонко косы, и вот уже первые два – сухой длинношеий Степан с голой спиной и Василий с выгоревшими добела волосами, – широко и сильно махая косами, врезаются в стену травы. За ними другие мужики, бабы блещут косами, волнуются у края луга, и вот уже луг начинает отступать перед стройными рядами косцов, и подкошенные под корень охапки со свежими спутанными колокольчиками, белыми ромашками, жёлтой мелкой люцерной мягко ложатся под свистящим железом.

Всё это Тимофей ясно видел – блеск кос, пестроту платков и цветов – и был счастлив молодой ликующей радостью.

Его разбудили куры. Он проснулся, ещё полный смутных сладостных ощущений, но уже вокруг него была прежняя, чуть брезжущая темнота, и он понимал, что то был сон.

Курица, видно, только что слезла с гнезда и громко, поюще кудахтала, собираясь слететь вниз, но не слетала, а всё била мелкой раздражающей дробью. Тимофей привстал с сена и махнул рукой в её направлении. Курица испуганно охнула, громко захлопала крыльями и слетела вниз; долго сквозь отворённые ворота раздавалось её недовольное злое кудахтанье.

Тимофей опять улёгся на сено. Им сразу же овладела усталость, какая всегда возникала в нём по утрам от сознания своей слепоты.

По всей деревне из конца в конец кричали петухи. Было рано, наверное, часов пять, и Тимофей чувствовал, как из щелей в крыше льются на него свежие струи холода. Он не мог видеть, что щели сарая светятся синим воздухом и весь сарай полон тихого серого света, а сено, на котором он лежал, и он сам – всё в светлых голубых полосах. Он ничего этого не видел, а лежал, распластавшись по сену, лениво прислушиваясь к звукам снаружи.

Вот жена вышла из избы, прошлёпала по крыльцу босыми ногами, вынося пойло поросёнку, и сразу же в ответ её шагам раздалось сочное беспокойное хрюканье. За воротами заскрипел журавель, пустая бадья, болтаясь, гулко полетела вглубь, ударилась с плеском о воду, потом тихо звенела цепь, поскрипывало дерево журавля, и полная тяжёлая бадья двигалась кверху. На дальнем конце деревни раздалось хлопанье бича, мычание коров, блеяние коз и овец. Это выгнали стадо. Оно приближалось, жена опять поспешно прошлёпала ногами через двор к сараю, где лежал Тимофей, и он, не видя, знал, что она выводит корову и корова, тяжело качая боками, выходит из хлева. Вот она замычала, сливаясь со стадом, и стадо, мыча и пыля, медленно ушло за околицу.

Жена вернулась, осторожно стала забираться по лестнице вверх на сено, и Тимофей знал, что она хочет взглянуть, спит он или нет. Лестница тихо стучала, потом перестала, он почувствовал дыхание жены у своего лица.

– Тимофей! Тимоша! – шёпотом позвала она.

Тимофей не шевелился, притворяясь спящим; жена, постояв с минуту, вздохнула и снова спустилась, ему было слышно, как она собирается на работу. Она надела сапоги и, стуча ими по крыльцу, пошла к воротам. Звякнуло кольцо, она ушла. Через некоторое время мимо дома с громким неразборчивым гомоном, бранясь или споря, прошли мужики, потом всё стихло.

«Косить ушли, – с завистью думал Тимофей, прислушиваясь к удалявшимся звукам. – Мокрый луг выкашивать станут. Если всем народом, то, верно, за день управятся. Придут к обеду. По жаре тяжело косить, сухо. И трава там густая. Раньше обеда не жди. Он ведь не малый, Мокрый-то луг, – до леса».

Он с завистью думал о бабах и мужиках, ушедших косить, – ему бы тоже хотелось увязаться с ними хоти просто так, без дела. Чтобы сидеть где-нибудь с края, слышать свист кос, редкие весёлые возгласы, и, может быть, и ему дадут косу. Но увязаться было совестно.

Он встал с сена и медленно, на ощупь слез вниз.

Так же на ощупь вошёл в дом. В сенях, пахнущих солёными огурцами и хлебом, он остановился, подошёл к стене и нащупал лежащую на полу груду сухих дощечек. Это была детская повозка, которую он задумал было смастерить соседскому мальчишке Кольке. Но у него так ничего и не вышло, он разодрал себе руки в кровь, перепачкал кровью повозку, и жена, причитая и охая, отобрала у него инструмент, а деревяшки бросила в сени.

Он подержал в руках тонкие досточки и со вздохом опустил их на пол.

В доме на столе прикрытый полотенцем стоял кувшин с молоком, стакан, сковорода с холодной яичницей, хлеб, нож. Тимофей присел на край стула и нехотя притронулся к еде. Есть ему не хотелось. Ему уже ничего не хотелось. Он думал об ушедших на покос мужиках и представлял себе свой собственный длинный бесконечный день, свободный от всяких занятий, тёмный, с чуть брезжущим светом. Мысль о безделье угнетала его, расслабляла, наполняла душу тоской и скукой.

Он попробовал включить репродуктор, но там передавали музыку, ничего не говорящую ему, и он поспешил поскорей его выключить.

«Неужто есть дурни, кому такая музыка по сердцу? Гармошку бы, что ль, пустили, и то веселее», – думал он, грустно слоняясь по избе. Он сел на постель, на которой спала жена. От толстого стёганого одеяла шёл давно знакомый застарелый запах жилья и жены, и он равнодушно к нему прислушивался. Он спал на сеновале, в избе ему было душно, а жена не замечала духоты, на сене ей было колко, кусали комары, и она оставалась в избе. Да и приходила она теперь поздно, усталая и разморённая, едва шевеля руками и ногами, и Тимофей, стыдясь своей праздности и своего чувства к жене, не решался с ней лечь, а она, усталая, не замечала этого и сразу же засыпала. А Тимофей подолгу лежал на своём сеновале, ворочаясь, вздыхая, не в силах уснуть.

Он был высокий, худощавый, со слегка сутулой спиной, с длинными сухими руками. Мужчины такого склада выносливы и упорны в работе. Их называют «жила», и они без устали могут косить, махать топором, подавать на стога огромные навильники сена. А без работы они чахнут и блекнут. Таким был Тимофей. Его бледный незагорелый лоб был в маленьких глубоких шрамах, нанесённых осколками, а густые тёмно-русые волосы буйно разрослись на голове, и в них часто торчали сухие травинки. Лицо с померкшими глазами было недвижно, и редко на нём появлялись улыбка или огорчение, выражение муки, радости или досады.

Посидев на постели, Тимофей вышел из дома и, пугая кур, прошёл к воротам. Тут, он знал, пролегала широкая деревенская улица, поросшая посреди зелёной травой, с сильно наезженной дорогой, выходящей за околицу, с далёкой ригой, сенными сараями и тёмным кудрявым лесом.

Стуча колёсами, по улице быстро катила телега. Звук колёс приближался, и голос колхозного возчика Степана произнёс совсем близко:

– Здорово, Тимофей. Что, на солнышке греешься?

Услышав, что его окликнули, Тимофей обрадовался, весь встрепенулся и, заволновавшись, сделал два робких шага вперёд, вытянув руки, быстро заговорил:

– О, Степа, Степа, ты? На солнышке, да, вот уж правда! А ты постой, Стёпа, постой маленько!

Степан сказал: «Тпрру», – телега встала. Сразу на Тимофея налетел густой запах дёгтя, горячего конского пота, свежего сена.

– Ты, Стёпа, того, куда же ты едешь? Никак обратно? Аль забыли чего?

– Забыли, – ответил Степан. – Бабы грабли забыли. Ворошить-то чем будут? Беда с ними, ей-богу!

– Беда, беда, Стёпа! А на Сизеневых полянах никак скосили? Замётывать будете? Баба говорит, стоговать уж начали.

– Начали. Ничего, хорошее сено. Мужиков там маловато. Все на Мокром лугу. А сегодня бы застоговать в самый раз. Дождя бы не было.

– Слушай, Стеёпа, а ты, того, почтенный ты мой, ты б меня на Сизенево свёз, а? Я подсобил бы вам там. Я ж ничего, крепкий. Смотри, руки-то у меня почтенные, сила-то есть. Я бы вам подсобил. Я б за так, даром. Мне трудодней не надо. Я бы за так, Стёпа! Помнишь, как мы с тобой в ребятах стоговали на Сизеневых-то полянах?

– Нет, Тимоша, – тихо и ласково ответил Степан. – Сиди ты дома. Куда тебе! Навильник-то подымать – видеть надоть. Куда кидать, куда что. Тут быстро видеть надоть. Да глаз свой запорошишь; сено-то, оно летит на ветру. Нет. Тимоша, чего тебе. Отдыхай!

Со Степаном они мальчишками играли в озорные игры, рыбачили, учились в школе. Тогда Степан был крепким мальчишкой с розовым облупленным носом, обветренными кулачками в цыпках и с большим некрасивым широко улыбавшимся ртом. И Тимофей не знал, что теперь Степан – сутулый кряжистый мужик с помятым рябым лицом, угрюмым, редко светлевшим взглядом, щербатым ртом и огромными чёрными от вечной работы руками.

Степан сидел на телеге, свесив ноги в порванных резиновых сапогах, задумчиво глядя на Тимофея.

– Нет, Тимоша, сиди. Чего уж, – снова ласково повторил он.

Тимофей подошёл к лошади, смирно стоявшей в оглоблях, робко протянул руку, коснулся её гладко лоснящейся шерсти. Лошадь мелко вздрогнула от его прикосновения, повела ушами, оглянувшись выпукло-чёрным внимательным взглядом. Тимофей, улыбаясь болезненной, но и какой-то полной наслаждения улыбкой, гладил лошадь, ощупывая ременную сбрую, чересседельник, дугу, оглобли, твёрдо скрученные гужи. Лошадь недвижно стояла под его робкими прикосновениями.

– Да, Стёпа, верно, – затряс головой Тимофей. – Ты, того, поезжай. Бабы-то ждут, небось. Бабы – народ почтенный. Поезжай, Стёпа.

Степан чмокнул губами, лошадь тронулась, сразу затряслось всё, лежащее на телеге: и сено, и топор, и сам Степан, который с сожалением оглядывался на оставшегося стоять Тимофея.

Из соседнего дома слабой, нетвёрдой походкой вышел старик, дед Николай, в высокой шляпе, с белыми усами, с красными слезящимися глазами. Серая простая рубаха просторно висела на его высохшем слабом теле. Он внимательно посмотрел на растерянно стоящего Тимофея.

– Тимош, а Тимош, – позвал он негромко. – Слышишь, нет, Тимош?

Тимофей встрепенулся.

– Ай? Дядя Николай, ты, что ли?

– Я. Чего так стоишь? Иди посидим.

Тимофей послушно дошёл до своих ворот и оттуда медленно, на ощупь добрался до скамеечки, стоящей у забора между двумя избами. Они уселись.

– Что, не взял Стёпка-то? Видел, видел, как не взял!

– Не взял, – горестно отозвался Тимофей. – Оно мне обидно.

– Как не обидно? Ой, как обидно! Ой, как обидно, Тимоша! А ты крепись. Не сдавайсь. Мне-то и то обидно.

– Чего тебе-то, дядя Николай?

– А как же! Небось, гляжу на вас всех, вижу! Сердце-то кровью обливается. Живое, небось. Жалко мне вас, Тимоша, жалко!

Тимофей рассеянно слушал. Вокруг неба была все та же золотистая, чуть растворенная мгла, но он знал, что солнце уже вышло из-за высокого тополя, растущего у двора, и он чувствовал на своем лице его живое тепло. Молодые скворцы, блестя лилово-черными грудками, весело скакали а зелени.

– Вспоминаю, Тимоша, нашу деревню, как до войны жили. Не знал ты такой жизни, Тимоша. Изб-то, изб-то сколько стояло! Два посада. Восемьдесят шесть дворов, один к одному. Все под дранкой блестят. А теперь пять – десять будет ли! И коров у всех было, и овец, и коз, и лошадей, и что мелкой птицы, кур, утей, индюшек, индюков. Семьдесят коров в селе было, да. А гуляли-то как, Тимоша! На масленую карусели, каток. Лёд заливали, аккурат у Ивана Постникова дома, где теперь мусор. Девок натолкётся, баб! Поют, пляшут! Ночью с огням ходят! Карусели крутят!

Тимофей рассеянно слушал, смутно представляя себе рисуемые дедом чужие картины, и в нём нарастало желание поделиться со стариком своим несчастьем, выплакаться перед ним за свою загубленную ещё молодую жизнь, рассказать, как темно и одиноко ему, как хочется работать, на своих взглянуть, на деревню, на тёмные колодцы с тяжёлыми журавлями, что так сладко поют по утрам, на огненных красно-золотых петухов, на траву и на пыль. И он, не дослушав, перебив старика, сказал:

– Это всё война понаделала. Я этой войны, нет, не забуду! Ты войну-то видал, дядя Николай, тую, германскую? Знаешь, какая она? Только ты всего-то не видел. Вон ты карусели помнишь, а что такое ПТР, почтенное, тяжёленькое, того не знаешь. И как из него по танкам шарахают, тоже не знаешь. Я сперва бронебойщиком был, это самое противотанковое ружьё на себе таскал. Под Старой Руссой река Ловать, слыхал? Там ихние танки шли, густо шли. Мы на них в атаку ходили, и они нас давили, и я на брюхе под танком лежал, из ПТР по ним шарахал. Там меня первый раз и прихлопнуло. Мина рядом разорвалась почтенная, засыпало меня и голову ранило. Едва отлежался. В госпиталях помыкался. Подлечили. Опять на фронт. Вызывают. Ты, говорят, кто? Какая твоя профессия? Крестьянин, говорю, я. Ага, есть, говорят, такая профессия. Так мы тебя, крестьянин, в танковую школу направим. Будешь башенным стрелком, командиром башни. Ну, поехал. Как не поехать! Поучились маленько, месяцев пять, скороспело, отправляют в Свердловск, на танковый завод. На конвейер. Ты, небось, конвейер-то не видал. Это тоже вроде твоей карусели, только на ней танки стоят и по ним народ масленый лазает. Получаем машины – и айда под Воронеж! А там аккурат эта самая Курская дуга, почтенная, проходила. Аккурат мы в эту самую дугу и влетели. Месяца два воевал, всё в башенных стрелках находился. По танкам стреляли, технику ихнюю били, силу ихнюю живую косили. Только раз получили прямое попадание в лоб, в лобовую броню то есть. Чем-то он страшным таким шарахнул, что лобовую броню прободил и меня зашиб. Голову крепко задел, всю осколками начинил. Контузил сильно. Очень кровью я был истёкший. Опять по госпиталям мыкался. Подлечили маленько. Из глаз осколки магнитом тягали. В Москве бывал; там такой здоровый магнит, почтенный; говорят, цветные металлы тащит. Им тащили. Но всё равно, видать, нерв был тронут. Стал мой глаз гаснуть. Гаснул, гаснул, совсем погас. Совсем мой глаз погас, а другой только чуть светится. Калекой я стал, дядя Николай. Нету моей мочи, дядя Николай. Чегой-то делать надо! Чегой-то делать надо, а то помру! Ей-ей, помру, дядя Николай, сил моих нет. Ни к чему не притронься! Хоть руки на себя наложи! Давеча вашему парнишке колясочку мастерить надумал, досочки жена принесла. Начал, искровянился весь, бросил. Все из рук валится. Горшки валятся, стаканы, стулья летят. Поросёнку пойдёшь выносить, всё на себя выльешь. Куда ж дальше-то жить?! Сызмальства ведь работал! Крестьянин всё чегой-то делает, всё чегой-то работает от зари до зари. А я-то, я-то, как идол!

Тимофей умолк, тяжело дыша, зарумянился слабым румянцем. Губы у него дрожали. Старый дед смотрел на него внимательно и серьёзно, мигая покраснелыми глазками.

– Так, Тимоша родной. Без работы-то трудно. Всё чегой-то мы делаем, чегой-то нам надо, верно сказал. Ты крепись, Тимоша, крепись. Молиться-то пробовал?

– Пробовал, дядя Николай, ночами пробовал. Бога-то я не знаю. Молитвов тоже. Лежу и шепчу: «Да коли можешь, дай взглянуть на свет, деревню, народ увидать. А я тогда чего хошь сделаю!» Говорил, дядя Николай, откровенно скажу, говорил. И ничего – темень!

У Тимофея защекотало в горле, он поднялся и, путаясь, перебирая ногами, дошёл до своих ворот и скрылся. Старик сидел под зелёным деревом, среди громкого скворчимого веселья, глядел задумчиво, как солнце обходит тополь, медленно заливая его ярким трепетным светом. Губы у старика шевелились под усами, и он что-то горестно шептал про себя.

Тимофей слонялся по дому, бесцельно переходя из угла в угол, потом решил снова забраться на сено. Войдя в сарай, сделав несколько шагов вдоль стены, он наткнулся на что-то, висящее на гвозде; раздался тихий звон. Тимофей, вдруг весь напрягшись, протянул руку, нащупал гладкое полированное дерево, потом тонкое холодное железо. Это была коса. Видно, жена оставила её дома, взяв другую. Тимофей осторожно снял косу со стены, тронул острое холодное железо.

На дворе, на солнце кудахтали куры, а он стоял в прохладном сарае, любовно сжимая косу, чувствуя исходящий от неё слабый, нежный запах железа. Он сжимал её своими длинными крепкими руками, ухватившись за порожек, тихо, робко примериваясь. Потом, держа косу на плече, вышел из сарая.

За домом тянулся огород, а дальше их – усадьба, тесно подходящая к овсяному полю, небольшой участок земли, заросшей высокой травой, пересыпанной ромашками и колокольчиками. Жена давно уже хотела её скосить, да всё задерживало колхозное сено, до своего не доходили руки.

Тимофей осторожно, крадучись, как преступник, наступая на грядки с луком, прошёл огород, перелез через низкие прясла и двинулся краем усадьбы, чувствуя, как высокая трава щёлкает его по штанам. Он торопился.

«Ай, поскорей, поскорей бы! – думал он с замирающим сердцем. – Я всю траву-то трогать не стану, нет! Я только с краешку, с краешку. Маленько, маленечко! Мы её только с краешку тронем маленько!»

Он подошёл к тому месту, где, по его расчётам, должна была кончаться усадьба, достал из кармана брусок и отточил косу.

Потом шагнул к траве, примерился, сделал первый взмах.

Коса широко, с шелестом прошлась по траве, захватив синюю гроздь колокольчиков, и, оканчивая взмах, Тимофей чуть приподнял кончик косы, и мокрое, в соке, железо легко выскользнуло из-под упавшей охапки. Он сделал ещё и ещё взмах. Солнце стояло высоко, роса уже высохла, трава была густая и крепкая, и коса брала её нелегко, но Тимофей шёл, махая косой с каждым взмахом всё шире и шире, и сердце его наполнялось огромной, сильной радостью.

Коса весело жикала, трава, срезанная под корень, тихо шелестела, ноги, обутые в старые туфли, ступали по жёстким упругим срезам. Тимофей махал и махал во всю ширь своих длинных рук, во всю мощь своей сильной груди. Он прошёл один ряд, трава кончилась; он потерял её и некоторое время топтался на месте, тяжело дыша, нащупывал её косой. Опять под косу попали крепкие стебли, и опять Тимофей, размахнувшись, легко, со свистом уложил их на землю. Коса пошла легче; трава здесь была не такой спутанной и как будто длиннее, и он радовался этому и тому, как ловко идёт у него коса, с каким ровным и тихим свистом.

Дед Николай, вышедший на проулок, видел, как тихо, крадучись, прошёл Тимофей огородом, неся на плече косу, как он обходил усадьбу, как делал первые взмахи. Он видел, как, оставляя неровный загибающийся след, Тимофей прошёл косой всю усадьбу, потерял траву и топтался на одном месте, пока не наткнулся на близкое овсяное поле, ещё совсем зелёное, и снова, забиваясь в овёс, пошёл косить. Дед Николай видел всё это и то, как падают под косой Тимофея зелёные стройные колосья, и стоял, и смотрел, не шевелясь.

Когда со скотного двора шла его дочь Дарья, здоровая толстотелая женщина, злая и горластая, с полными румяными щеками, и, увидев Тимофея, бросилась было с бранью, дед Николай повелительно остановил её словами:

– Стой, Дашка, дура! Цыц! Дай пожить человеку!

И та остановилась, осёкшись, встала рядом с отцом, глядя на Тимофея. И все, кто ни шёл мимо, останавливались и молча смотрели, как Тимофей всё дальше и дальше уходил в незрелый овёс.

А Тимофей в это время забыл обо всём. В каком-то упоении, с напряжённо вытянутой шеей, с раскрасневшимся молодым лицом он махал косой, кладя кругом себя пышные охапки стеблей, и ему казалось, что он идёт по густому цветущему лугу, кругом народ, пчёлы гудят в мягких красных цветах, и коса его ярко блестит под ногами.