Материалы по номерам

Результаты поиска:

Запрос: год - 1975, номер - 8

Василий Юровских. «ТОЛСТЫЕ ШТИ»

Рубрика в газете: , № 1975/8, 04.06.2015

Василий Юровских родился и вырос в небольшой деревеньке Юровке Курган­ской области. Василий – не первого колена житель тех мест: корни его так пе­реплелись с родной землёй, что даже название деревни перешло в родовую фамилию.

Та земля никогда не баловала щедротами. Детство же Ва­си Юровских пришлось на са­мые трудные времена: всё, что можно было отдать фрон­ту, деревня отдавала, не остав­ляя себе почти ничего. Тра­вяные лепёшки со скупой толикой муки считались лакомством. Но и тогда, сама истощённая, обессиленная, юровская земля, как больная и скорбно-заботливая мать, из последних своих су­секов исподволь подкармливала дере­венских ребятишек. К небогатому колхозному трудодню отыскивалось то сорочье яичко, то первая проклюнувшаяся стрелка дикого лука, то не успевшая ещё покраснеть пуговка земляники. Деревен­ская детвора обшаривала окрестные по­ля и перелески, пытливо приглядываясь к земле и травам, испробуя всё на мо­лодые зубы. И незаметно, день за днём дети постигали великую тайну природы, проникаясь пока ещё неосознанной благодарностью к родной земле, не давшей им загинуть. В то время не мог знать маленький Вася, что, кроме самой жизни, эта зем­ля подарит ему и чуткую душу худож­ника и что будет мучить он себя поис­ком самых заветных и сердечных слов ответной благодарности за её материн­скую доброту.

Тому свидетельство – предлагаемые рассказы молодого писателя.

 

Евгений НОСОВ

 

 

Василий ЮРОВСКИХ

 

«ТОЛСТЫЕ ШТИ»

 

Избу ломали мы с крест­ником Василием, а отец сидел на остатках саманухи, непонятно как уцелевшей в задичалой ограде. И хотя близоруко щурился, но сле­дил за нами зорко-ревниво: молоды, дескать, не угляди – переломают всё начисто. А дом-то ещё ничего, простоял всего лет восемьдесят. Ну и считай, полвека в его стенах прожито, если войну не выкидывать.

Первым, оберегая редкие зауголки, отчего они напоминали малозубый раскрытый рот старухи, залез на кры­шу Василий. Ступил на неё, тесовую и когда-то не раз смолённую, и... про­валился по пояс. Провалился бесшум­но, словно в болотную трясину. А крыша и была вся покрыта зелёным мхом, синеватым лишайным грибком, казалась рябой от ряски, как пере­стоялая глухая вода. «Иструхла...» – ёкнуло у меня под левой лопат­кой, а Васька озорно заорал:

– Тятя! Как тёс-то сымать ста­нем? Гвоздодёр подавай...

Отец поначалу не понял шутки, за­ёрзал на самане, заозирался по сторо­нам – где, мол, тот гвоздодёр? Но догадался и закатился нутряным смешком. Потом долго и до слёз каш­лял, на смуглой лысине проступили росинки пота. И тоже долго шевелил губами, пока собрался по возможно­сти слышно ответить мужу внучки:

– Пальцами, пальцами-то, Вася, и дери гвозди с тёсом.

Василий нырнул под рыхло-мши­стую крышу и чем-то звякал на чердаке-вышке, вполголоса разговаривал сам с собой. Тёмная дыра дымилась пылью и казалась на солнце чем-то тёплым и легко-золотистым.

Не успел я углом запавших и при­валившихся к избе сеней подняться к Василию, как откуда-то в нашем заул­ке появился юровский тракторист Яков Поспелов, а если по-деревенски, то Яшка Шшанок. Чёрный с рож­дения, а в мазуте и подавно – одни зубы белы, как зёрна чины, – он не очень уверенно подвернул к нам в ог­раду, поздоровался и повалился на мягкий конотоп к ногам отца. Выта­щил из кармана хромово блестевшей «тюфайки» упятнанную пачку «Севе­ра», прикурил и кивнул на избу:

– Ломать, Иван Васильевич, кров-то родной?

– Дак чо поделашь, ломам, Яша.

– Да-а, – согласился Яшка. – Долгонько пустовала изба-то. Ристораном мы её своим прозвали. Чуть скинемся с мужиками, ухватим склян­ку или долгоиграющую... Ну, трёх­литровую банку. А куды с вином по­даться? Бабы... Те все наши заказни­ки знают, никуда от них, окаянных, не спрятаться. В гараже под маши­ной в канаве пробовали – нашли. Чо ить мы народ-то известно какой: за­жгло нутря – загалдим, бдитель­ность потеряем. Ну и в лавочку ишшо захочется. Да-а, – длинно вздох­нул Яшка. – Выследили везде нас. Тогда испробовали твою избу. Зале­зем, ставни закроем – и хоть три сме­ны гарцуй. Бабёшки-то... – Поспелов неожиданно громко захохотал, – ба­бёшки-то с ног валятся, в мыле носят­ся, горячатся, а мы... тю-тю! Тальни­ки по Крутишке спознают, в логу-то, в Шумихе, всё перешерстят, на Одине по крапиве изжалятся, шишобарок на себя насадят, а нас Митькой звали. Были покули, да лапти обули... Твою-то избу, Иван Васильевич, оне да-а-леко-о обегают. Чертей боятся. Баушка Офимья своим суеверьем нам посо­била. Крестится, икону с божницы сымает и одно себе долдонит: «Черти, черти; бабоньки, развелись у Ваньши Микитина в избе-то. Сама углядела ночесь. До ветру вышла, а оне чо там устаканивают... Матершинные песни орут, ставнями хлопают, прыга­ют взад-вперёд, будутся промеж со­бой... Я топеря ведром поганым на ночь запасаюсь... А толды мыто про­няло – еле черёмухой уняла...»

Яшка опрокинулся навзничь и сно­ва захохотал. Но сунул папироску не тем концом, ожёг губы, заплевался и в сердцах ругнулся. Когда отвёл ду­шу, поднялся, зевнул широко и с жа­лостью обозрел избу:

– Да-а, ристорану конец пришёл... Шабаш! Есть чо спомнить юровским мужикам... Ломай, Иван Васильевич. Ежели не со смены – помог бы я те­бе. За амортизацию.

Яшка распростился и шатко двинул­ся заулком в подгору домой.

Ну, теперь мне надо забираться, что-то Василий замешкался один на вышке. Шагнул к сенкам, а со сторо­ны бывшей пожарки кто-то верхом на гнедом мерине правит к нам. Кто же ещё затосковал о ристоране? А-а, да это закадычный дружок отца Филипп Николаевич, или по-просто­му – Филька Микулаюшкин. Он не Яшка. Заведёт басни – избу за неде­лю не раскатать.

Не доезжая до ограды, слез Фи­липп, Гнедка напротив к пряслу огорода Андрея Бателенка привязал и на отца колобком покатился. И тот и не тот Филя. Курносый, круглый, но зарос волосами. Из-под мято-перемятого картуза клочья с проседью, и борода лицо затянула, и на нём лишь глаза карие обрадованные. И попахи­вает от Фили густо-бражно, хоть тут же огурцом заедай. А из грудного кар­мана тоже перемятого хлопчатобумаж­ного пиджака бутылка торчит, проб­кой из газеты заткнута.

Филипп сразу полез обниматься, чуть не столкнул отца с саманного бу­горка:

– Ваньша, Ваня, дружок ты мой разлюбезный... Здорово, здорово... Зим-то да лет сколь не видывались...

И тут же полетела самодельная пробка в полынь.

– Друяжья мы с тобой, Ваньша, али нет? – начал он пытать отца. – Глотни-ка, Ваня. Да не шшади её, ду­ша-мера!..

Винишко мутное плескалось из гор­лышка крапивно-зелёной бутылки, а Филя, может, впервые не замечал то­го. Винишко, конечно, дешёвое, каким можно даже крыс травить, но для друга-то ничего не жаль...

– Погоди-ко, Ваня, съежжу в сто­лицу за наградой, знашь сам за ка­кой, толды мы с тобой чо изопьём? Да того, што на склянках-то звёздоч­ки. Коньяк называется. Мы его с пол­ковником знашь как на фронте понужали! Кажно утро возили меня в политотдел награждать...

Боже мой! Четверть века минуло, как я на полатях книжку читал, а Филя отцу за столом заливал то же са­мое. И каких только орденов-то ему не вешали! Ведь был Филипп не ка­ким-нибудь кочколазом-пехотинцем, а «сам-инструктор-старшина». А что пришёл он в Юровку с фронта по тяж­кому ранению с единственной меда­лью «За боевые заслуги» на краснень­кой колодочке – беды в том Филипп не видел. Зато каких только «ба-а-альших орденов не потерял он в ата­ках:»... И немецкого полковника при­водил с обрезанными пуговицами на штанах...

Отец всегда поддакивал другу, а тот накалялся, входил в азарт, и был ему сам чёрт кум и сват. Я слушал на полатях и не встревал в мирное беседье вояк. Лишь однажды не стер­пел, когда замахнулся «сам-инструктор-старшина» на такую награду, которую даже не все маршалы имели. Да разве Филю смутишь! «Подумашь, не всех маршалов награжда­ли! – лихо рубанул он. – Делов-то мне до них! Меня, можно сказать, кажно утро везли в политотдел...» И снова «мештал» сосед о том, чего наполучал он, пока «етот гнус герман­ский не паздернул – его тремя пулями и пудовкой осколков».

Филипп Николаевич взаправду был весь измечен-изорван железом войны, как и мой отец – простреленный и трижды контуженный. И потому че­рез столько-то лет мира «буксует» он подолгу, валится мешком на землю, и слыхать от него понятно лишь от­чаянно-громкие русские слова.

Не стал я мешать «дружьям», чьи встречи стали редки после нашего отъезда в дальнее село. Пусть нагово­рятся старики, пусть Филя «потяжелеет» опять наградами. А когда поки­дает он их в атаках, вспомнит свою жену – покойницу Онтонидушку. Умерла она так не вовремя, оставила Филиппу пятерых, мал мала меньше один другого ребятишек. Заревёт то­гда боевой Филя, и сколько волос в усах и бороде – столько и ручейков потечёт на конотоп, на горькую по­лынь.

Все пятеро давным-давно на ногах, внучат куча мала. Помогла вдовцу та­кая же одинокая и добрейшая женщи­на Онисья-солдатка поднять и его «фылят», и своих троих белобрысых девчонок. И теперь обиходит она Филиппа, слова худого не обронит, когда невзначай выпьет он. И пока не успо­коится «сам», вздыхает-слушает его рассказы о наградах, о ерманском полковнике. Только о том, как было на самом деле, не может Филипп говорить: Завоет голосом, рукавом рубахи глаза закроет и твердит одно и то же:

– Робят, робят, Онисья... Сколь их-то полегло, сколь полегло... А я-то живой, живой... А пошто, пошто?..

И ночью вдруг поднимется Фи­липп на кровати, забормочет, зашарит по постели и тихо-тихо позовёт:

– Тоша, Тошенька, Онтонидушка...

Трудяга Филипп. Не больно часто балует себя винцом. А тут услыхал – друг его приехал, гнездовье родимое ломать, двадцать лет изба пустовала. Ровно столько ждал Филя и верил: вернётся Иван и опять сядут они на лавки за шаткий кособокий стол, ся­дут и станут вести беседье...

Залез я на крышу, обломил-таки три зауголка у сеней, но всё равно отцу уже не до них. Обнялись «дружья», и нет никого на свете, кро­ме них, двух солдат, двух юровских мужиков. Хотя как нет... Оба они не­пременно вспомнят тех, что полегли где-то далеко от «железа немеского». И они, не произнося вслух имена на братских могилах, имена ста тридцати довернувшихся односельчан, вздра­гивают, и смокают у них бороды, тём­ные пятна расплываются у каждого во рубахе. Василия я застал за самым неожиданным занятием. Сидел он на боровке трубы, держал в ладонях и пробовал размять твёрдыми пальцами какие-то жёсткие железно-ржавые стружки. И видно было – не может он, озадаченный, понять; что же такое попало ему в руки?

– Што же это, лёлей?

Наклонился я к ладоням крестника и... узнал. Боже мой, да ведь кожурки картофельные сохранились! Те­перь-то очистки от картошки – мусор. А тогда, в войну, как мы их бе­регли!.. Сушили, в мешки ссыпали, запасались на чёрный день. И не счесть ночей, просиженных возле жерновов. Крутишь верхнюю жерновину за вылощенную ручку, обжигает дерево ладонь, словно калёное железо. Храбастит жерновина кожурками, и скупо сыплется-течёт едкая корич­невая мука. Задремлешь, бывало, и потом сам же от тишины просыпаешься, набиваешь горловину жернова кожурой, и впять скричигают они, опять слезится на тряпицу мука для лепёшек.

– Кожура, Вася, кожура от кар­тошки... Не успели доесть, хлеб появился. А выбросить с вышки у ма­тушки рука не поднялась. Вот и лежали они здесь. Мешок мыши изъели, а кожурой поморговали.

– Неужто ели? – поднял от при­горшней синие глаза крестник, впер­вые засомневался в своём лёльке.

– Ели, Вася, ели, – проронил я и шагнул вышкой к чулану. Ногой за что-то зацепил, и загремела на пото­лок, сеней деревянная ступа. Фу ты! Напугала она меня... И как только со­хранилась ступа, вот только пестика что-то не видно!

– А што тут за орудье? – спро­сил Вася, бережно ссыпая в кучку ржавые стружки кожурок.

– Ступа. Наша кормилица, наша спасительница, Вася. Полетай, ну, овсюг по-правильному, толкли мы в ней, очищали от шелухи. Кашу потом варили, на лепёшки мололи. Даже кисель получался.

Эх, каша-то была!.. Овсу – конско­му рису – не тягаться с ней. В вольной печи, в кринке или горшке на мо­локе упарится... Эх, не рассказать да­же, до чего вкусной она казалась!..

Свесил я ноги в чулан, сел на кос­трику, насыпанную на потолок избы, и вспомнил, чем спасла нас ступа... Ох, давно было, как давно!.. Картош­ку еле на семена дотянули, корова Манька не отелилась, отец упластается на охоте, а ничего не прине­сёт. И ходок-то был он самый нарошненский. По раненью, по контузии от­пускали его на полгода. А пробыл тя­тя дома всего три месяца, и снова по­вестку принесли, снова на фронт ему.

Уполз он как-то в поле и две ночи не возвращался. Жутко вспоминать... Потеряли мы отца, и страшно поду­мать, что умер тятя в лесу.

На третью ночь буран задурел, ве­тер в трубе завыл, как о покойнике. Пилигал на брусе фитилёк – тря­почка в черепке от кринки с салом. Не спали мы, всё прислушивались; а вдруг тятя всё же постучит? За пол­ночь изнесло нас – задремали. И тут кто-то побрякал в сенки, поскрёб мохнатое от снега оконное стекло. Сшибая друг дружку, кинулись мы все трое – сестра Нюрка, брат Кольша и я – босиком в сенки, налегли на жердь-запорку. Открыли дверь, а из буранного снеговея тятя вырос. Онемели от радости, ни стужи, ни снега не чуяли ноги...

Два дня бродил отец, искал под снегами ток, где поздней осенью молотили хлеб. По зёрнышку, по горсточке намёл, наотдувал и наотсевал да натряс он из соломы мешок ячме­ня. Таких хрушких зёрен мы в жиз­ни не видывали. Да и сейчас, как по­думаю, кажутся крупнее и тяжелее самого сортового ячменя. И уж не жернова, а ступа деревянная появи­лась в избе. Обогрела свои трещинистые бока, и тогда тяжёлым пестом осторожно толкли мы бронзово-литые зёрна. Дрожали над каждым зёрныш­ком, из щелей в полу выковыривали. А если укатывались – проваливались в голбец, – там находили.

Первые «толстые шти»... Запах из печи гнал слюну: гнал до того, что когда матушка поставила блюдо – во рту было шершаво-сухо. С топлё­ным салом долго не стыли «шти», а есть так хотелось... Жглись мы, и у всех с нёба кожа сползала ломтями.

«Толстые шти»... И слов-то теперь много знаю, а немею, как перед святыней. Видно, поймёт меня лишь тот, кому довелось с детства забыть вкус хлеба.

Но мы-то знаем: не одним голодом, не одной думой о еде жили в те годы. Кто же, как не наши матери, сами больше нас голодные, ехали в поле с песнями, пели и вязали на телегах подарки бойцам на фронт. До упаду наробившись, снова – пели. И мы из­далека слышали своих мам, забывали о голоде и верили в победу наших тя­тей, дядьёв и братовьёв...

– Прибрать её надо, лёлей, – по­трогал Вася серые, истрескавшиеся и источенные бока ступы. – Школьни­кам в музей отдать. Пусть знают, чем предки пользовались.

...Ну, вот, сразу да и предки... А если рассказать нынешним ребятам, как нас спасали ступы и жернова в ихнем возрасте? Может, не поднимет­ся рука у них швырять куда попало куски хлеба и целые буханки? И не рванут они на мотоциклах и машинах прямёхонько хлебным полем...

– Что, лёлей, зачинать будем, а то уже свечерело, – услыхал я своего крестника. Чего-то тяти не чутко. Где он там?

Мы вылезли на крыщу, ещё шире осыпав иструхшие тесины. За песковскую Согру спелой, вишениной скатывалось солнце, заливало окоём прозрачно-алым соком. С подгоры донеслось пиликанье гармошки – кто-то неумело, выводил «рыбна корка, рыбна корка». И даже под незадачливую игру слышно, Яша Шшанок ошалело загорланил частушку:

Мы гуляли-вышибали

У окошек косяки.

А неужто нас посадят

За такие пустяки?..

А где же отец? Глянули с избы и увидали «дружьев». Они в обнимку лежали на конотопе, где густо от дым­но-горького дыхания полыни и яблоневого тумана далматских ромашек. Солдаты спали на спокойной родной земле. Она отдавала им дневное теп­ло, согревала старые раны. И когда кто-то начинал постанывать, земля чуяла, из-за чего, и дышала в бородатые лица всем, что росло, набирало силу и тянулось зреть.

Филя чуть приподнялся, заискал левой, здоровой рукой по конотопу, и мы услыхали:

– Тоша, Тошенька, Онтонидушка...

 

г. ШАДРИНСК