Материалы по номерам

Результаты поиска:

Запрос: год - 1988, номер - 1

Юрий БОНДАРЕВ. КОМПАС

Рубрика в газете: , № 1988/1, 28.05.2015

(Рассказ моего друга)

В полуденную украинскую жару, после бомбёжки, я лежал в траве на опушке леса, окутанный странным полусном, и, глотая слёзы, смотрел на головокружительно высокие над соснами облака, но видел его, лейтенанта Голубева, в добела выгоревшей гимнастёрке, ловко, туго перекрещенной портупеей, видел, как, расставив ноги, обтянутые брезентовыми сапожками, он опустошёнными бешенством глазами упорно глядел на выползшие к краю пшеничного поля танки, и вызывающим был блеск его орденов, которые он никогда не снимал.

– Ну что ж, братцы, или грудь в крестах, или голова в кювете! – крикнул он высоким насмешливым голосом, вроде бы утешая перед боем смертельным обещанием вечной жизни или веселёй гибели, а мне тогда подумалось, что это говорил в нём инстинкт разрушения, связанный с его везучестью, сопутствующей нашим орудиям, едва он стал командовать взводом, тот жестокий инстинкт, который заставлял всех нас наблюдать догорающие танки, расширяя ноздри наслаждением мстительной ненависти.

– А что! Трофеи будут, товарищ лейтенант, – сипло хохотнул у снарядных ящиков заряжающий Носков с неестественной готовностью. – В танках они цельные склады возят! Получше вашего компасика найдём! Парабел я вам достану!

Голубев зло обернулся к орудию:

– А ну молчать. Носков, хватит и вашего подарка!

И с брезгливой усмешкой щёлкнул ногтем по стеклу роскошного немецкого компаса на своём запястье.

Нам известно было, что он не любил касаться вещей убитых, не брал немецкие трофеи, отчего малодушно не отказывались мы. Он брезговал и презирал отполированные чужими пальцами разнообразные зажигалки, перламутром отделанные карманные ножи с набором никелированных лезвий, квадратные солдатские портсигары, приспособленные для скручивания папиросок, нагрудные фонарики с рычажком для перемены цветных стёкол, взятое у убитых оружие. Все эти предметы, либо воинственно грубые, либо изящные, как детские игрушки, оставленные в траншеях, блиндажах, разбитых машинах, исходили из враждебной бездны чужого мира, в тёмную глубину которой хотелось нам заглянуть – кто они в конце концов, обладатели этих вещей?

Но почему всё-таки он не выдержал и взял позавчера этот маленький, на кожаном ремешке компас, что снял с руки пленного немецкого танкиста и подарил ему вездесущий пролаза Носков? (Я до сих пор не могу найти точного ответа, как, впрочем, и многое, увиденное мною на войне, осталось тяжёлой и горькой загадкой.)

Мы не успели сделать ни одного выстрела по танкам, выползавшим на желтеющее поле, когда из невидимого за косогором хутора звонко зачастили зенитки и, раскатывая в поднебесье гул, со стороны солнца засверкала девятка пикирующих бомбардировщиков. И танки разом приостановились в пшенице, явно опасаясь попасть под свой огонь, ожидая, пока «юнкерсы» расчистят путь для атаки.

– Вот некстати, – сказал с досадой Голубев и нетерпеливо взглянул в направлении зенитных разрывов. – «Юнкерс» сбить – попотеть надо зенитчикам, – и, резко поворачиваясь к окаменело замершим возле орудия солдатам, подал команду пронзительным голосом: – Слушай сюда! Что окоченели? По танкам, прицел постоянный!..

И это была последняя его команда.

Мертвящий визг бомб нацеленно разрезал воздух над головой, и всепроникающий этот визг, ураганные разрывы вместе со вздыбленным в небо бруствером раскалённым ударом отбросили нас обоих от орудия. Потом меня швыряло, кидало по земле, вдавливало лицом и грудью в иголки пшеницы, оглушало обвалами грома, наваливались волны ожигающего затылок огня, и в этом удушье толом, пыльной пшеницей, забившей рот и ноздри, вдруг на миг почему-то померещился мне знакомый мазутный запах: так только могли пахнуть шпалы в знойный летний день в детстве, перенасыщенный солнцем; небом, треском кузнечиков вокруг насыпи, когда я шёл однажды после купанья на дачу босиком по горячей хрустящей гальке меж рельсов. Уже теряя сознание, я будто вдохнул через узенькую щель эту струйку милого дачного счастья, накалённый воздух июльского дня – и больше ничего не помнил.

А когда очнулся с мутной головой, со звоном в ушах, еле различая в стороне униженно ослабленную пальбу зениток, удалялся, стихал поднебесный гул, что-то дальними белыми искрами бессмысленно сверкало в дыму, загородившем солнце, то ли зенитные разрывы, то ли уходившие «юнкерсы», а внизу, на земле, тоже в вихрях дыма и пыли оглушающе ревели танковые моторы, они вибрировали где-то справа – танки шли краем поля, по просёлку, и в пыльных тучах я не видел их. Да и было мне в эту минуту всё равно. Метрах в десяти, на смятой пшенице, я увидел лейтенанта Голубева. Он лежал в неловкой позе, без фуражки, уткнув голову в руки, прерывистые булькающие звуки выдавливались из его горла, плечи с запылёнными погонами судорожно вздрагивали, как если бы он захлёбывался и давился рыданиями в отчаянном бессилии перед танками, неуязвимо проходившими рядом с нашими орудиями.

Стискивая зубы до боли в голове, я подполз, окликнул его, не слыша своего голоса, затем взял его за плечи, повернул к себе, и то, что увидел на том месте, где недавно вызывающе сверкали ордена, было страшно, безобразно, кроваво. Но особенно поразило меня его откинувшаяся рука, его жалко-тонкое девичье запястье с блеснувшим стеклом маленького немецкого компаса на сиреневом ремешке. Почти обезумело я снял этот чужой компас с его ощутимо холодеющей руки, взглянул на замотавшуюся отвратительно нежную чёрно-красную стрелку и, мстя кому-то дикими ругательствами, проклиная роковую бомбёжку, швырнул его со всей силы в пшеницу. Зачем и для чего он взял у Носкова этот трофей? Ведь я хорошо помнил фразу лейтенанта Голубева, непререкаемо сказанную им в занятом нами богатом немецкими складами городке Гадяче: «Если я возьму какую-нибудь фрицевскую фиговину, завтра убьёт ко всем святым, это я знаю».

К полдню мы похоронили убитых, и, уже не держась на ногах, я добрёл до опушки, упал в траву, сразу окунаясь в тяжкую полуявь, ещё ощущая пальцами тонкое холодеющее запястье Голубева, нашего любимца, нашу надежду на бессмертие и везение, которое сегодня предало нас.

А в лесу было царство лета, солнца, тишины, зеркальных бликов в листве, и сладко пахло прогретой корой, наплывала сухая духота из густого опутанного паутиной малинника. Всё вокруг меня было покойно, как в детстве, всё было наполнено ягодным вековым теплом, сосны, облитые зноем, золотисто сияли стволами, а я стонал, как от боли...

Моё орудие, прикрытое плащ-палаткой, разорванной в разных местах, посечённой осколками, стояло шагах в пяти от опушки, стояло дремотно, покорно на израненной огневой площадке с развороченными бомбёжкой брустверами. Оттуда шла горьковатая земляная сырость невыветренного тола, раскалённая солнцем сонная одурь затишья, доносился солдатский храп – обвальный сон свалил нас всех после похорон. И вдруг меня вытолкнул из забытья невнятный басок, кашель, возня зашевелившихся тел, затем возле орудия кто-то спросил вскрикивающим голосом:

– Ты, кулаками не толкайся, очумел никак? Опять своё?

– Чего – своё, Носков? Чего глазами ворочаешь?

– Для зачем разбудил, чёрт полосатый?

– Это на каком основании полосатый? Где видишь?

– Нахальный ты, и боле ничего. Кулаки отрастил и думаешь: умнее всех. А я тоже головой соображаю. Не забижай ты меня.

– Во, во, Носков, когда головой ты думаешь, так шарики у тебя во всю ивановскую скрипят. Но результат один: с головы ты нарком, а с зада трофейщик.

– Ну и чего? Всю войну будем с тобой так лясы точить? Язык у тебя ровно помело, прости, господи, чёрт ты!

– От чёрта слышу, а слышать не хочу.

– Болтай, болтай, всё равно жрать нечего, а без фрицевских трофеев не проживёшь. Вчера украинское сало ел? Скусное сальцо-то было?

– Ах, Носков, Носков! А ведь сало вчера ты не на хуторе взял, а, видать, из сидора убитого пехотинца. После атаки их много лежало. Вроде бугорки в поле...

– И что – пропадать салу-то? Не сам я его сожрал, а все вместе усидели. Так и подмели кусину. Ровно метлой. Я для всех делаю. Не для себя. Не так, что ль?

– А я тебя спрашиваю: зачем лейтенанту компас фрицевский раздобыл? Кто просил тебя, а? Ты, чума, знал, что он немецких вещей боится и брезгает? Кто тебе это простит, козья морда?

– А ты не ругайся, чёрт! Не из-за компаса лейтенанта убило. Судьба. Завтра и меня, и тебя, ежели судьба... ежели на роду написано. Шлёпнет – и кранты. И – прощай, родина. И – погиб смертью храбрых.

– А я говорю тебе: из-за компаса! Ему бы сто лет жить, он, может, особенный человек был, а ты нарушил.

– Да ведь он-то взял. Я ему под Голосово кортик фрицевский, потом «вальтер» приносил, а он меня матюком: «Пошёл, говорит, ежели ходить умеешь, подальше со своей немецкой мертвечиной». А тут взял... «Ладно, бог с ним, – говорит, – больно компас хороший».

– Мокрица ты склизкая, убить тебя мало! Разве глупой своей башкой не понимал ты, почему он фрицевских вещей не касался? Это, значит, мысль, примета у него была.

– А я почему живой?

– Тебя, дурака, и без приметы убьют.

Лёжа на спине, я слушал этот злой разговор у разбитого орудия и сквозь жаркую пелену уже не видел высоких облаков над лесом, я лишь видел чёрно-красную трепетную стрелку компаса на хрупком, жалком запястье и то страшное, что было недавно грудью Голубева, и чувствовал ненависть к этому заискивающе-развесёлому голосу: «А я почему живой?»

Но сейчас, через много лет, спокойнее вспоминая тот мучительный летний день, когда погиб лейтенант Голубев, я не сомневаюсь в том, что даже за невинную самому себе измену, хотя бы единственный раз, судьба рано или поздно выбирает жестокий случай казни...

Юрий БОНДАРЕВ