Сергей НИКИТИН. ТЕРНОВНИК
№ 1969/2, 04.06.2015
Рассказ
Старик Завьюжин всегда не стучит, а как-то по-особенному вкрадчиво скребётся в окно, выражая этим деликатным звуком своё почтение к моим письменным и книжным занятиям. Вот и сейчас, принимаясь за кофе, я слышу этот звук, похожий на треск тоненькой щепочки, отрываемой от доски. За окном синеет рассвет студёной и ясной осени. Заоконные лесные дали ещё однообразно мглисты и тусклы, но я знаю, что там, куда мы сейчас пойдём, уже рдянеют чуткие к малейшему ветерку осинки, золотой прядью кое-где тронута зелень берёз, под дубами щёлкают, как тяжёлые пули, опадающие жёлуди и пахнет... пахнет свежей лесной осенью, полной грусти и очарования.
Я открываю Завьюжину дверь. Он входит, погромыхивая двумя эмалированными вёдрами, ошаркивает подошвами видавших виды кирзовых сапог о коврик у порога и, немного смущаясь великолепием убранства моей обители, бочком пробирается на кухню. Признаться, я и сам больше люблю в этом просторном доме, обставленном полированной мебелью и теле-радиоаппаратурой, уютную кухню, где устоялся жилой запах моего кофе. Я живу здесь совершенно один – в этом совхозном доме для приезжих: от избытка не столько времени, сколько душевного покоя живу размеренной упорядоченной жизнью, ложусь и поднимаюсь в определённый час, делаю гимнастику, принимаю ванну, варю себе на газовой плите кофе, много хожу пешком по посёлку, по садам, по фермам, потом сажусь за работу и в общем-то очень доволен своей жизнью... вот только, если бы не эта омутная тишина осенних вечеров в необитаемом доме, которая рано или поздно начинает гнести человека, как бы он ни стремился к ней многие годы доселе. Поэтому я всегда рад вторжению в моё одиночество старика Завьюжииа, который только здесь тишеет, а вообще-то старик шумный.
Я предлагаю ему кофе.
– Не питьё, – отмахивается он.
– Вот тернового маринаду с утра хлебнуть – это я люблю.
Терновник – цель нашего сегодняшнего похода. По словам Завьюжина, за лесом в заброшенных усадьбах этой ягоды – необеримое количество. Терновник мне совершенно не нужен, но, по словам того же Завьюжина, в усадьбах живут старик со старухой («Вовсе повихнувшиеся люди», – сказал про них Завьюжин), и я хочу познакомиться с ними.
Мы выходим уже при полном сиянии осеннего утра. Заморозка нет, но воздух свеж и колок, и невысокое солнце в густо-синем небе ещё холодно, как золотой поднос на стене.
Выйдя из дома, Завьюжин преображается; он бойко бежит вперёд – маленький, складный, живенький – размахивает ведром, издающим противный визг и скрежет, ругает грязь на дороге, директора совхоза, внучат-неслухов, и шуму от него не меньше, чем от старого тарантаса на булыжной мостовой. Я знаю, что в новой квартире, которую старик получил от совхоза, он тоже, как и в доме для приезжих, чувствует себя не в своей тарелке – мебель там понатыркана самым неудобным образом, всюду, за неимением русской печи и полатей, разбросаны валенки сыновей и внуков, кухня заставлена ненужными горшками, чугунами, плошками, – хотя, когда в стену его старой, вывезенной по брёвнышку из деревни избёнки двинул тяжёлым ножом бульдозер и над ней взвилось облако оранжево-серой пересохшей пыли, он пришёл в неистовый восторг – подпрыгнул, замахал руками, высоко подбросил шапку и завопил: «Валяй её под корень, ребята! Литруху ставлю на помин!»
Дорога ведёт нас через узкий хребет плотины. Каскад искусственных озёр по обе стороны её блещет синеватым никелем: то здесь, то там лениво вывернется на поверхность тяжёлый карп, мелькнёт смуглым боком, и вновь огустевшая от холода вода застынет в металлической неподвижности. Скоро, скоро ветер нанесёт из лесу и садов на озёрную гладь разноцветных листьев, испятнает её пёстро и ярко, а там и первый мороз схватит её морщинистым ледком. Скоро... А пока сады за плотиной ещё встречают нас запахом доспевающей антоновки – тонким ароматом первоначальной осени. В ухоженных шарообразных кронах яблонь среди тёмной листвы висят восковато-жёлтые плоды, и даже на глаз чувствуются их наливная тяжесть и утренняя осенняя прохлада. Поджав хвост в репьях, шарахается от нас сторожевая собака, отвыкшая в этих бесконечных садах от людей.
– Тунеядец! – напутствует её Завьюжин.
Звучно шлёпая полами брезентового плаща по голенищам резиновых сапог, появляется сторож, щурится на нас против солнца и, признав своих, просит закурить.
– Шалят? – спрашивает Завьюжин, протягивая ему тоненькую папиросу-гвоздик.
– Бывает, – сдержанно отвечает сторож.
– Ловишь?
– Пугаю.
– Ха! Ты испугаешь... Ружьё-то, говорят, потерял.
Сторож конфузится, показывает Завьюжину глазами на меня и, чрезмерно внимательно раскуривая папироску, лепечет:
– Да прислонил, понимаешь, к яблоне, а потом закружился и не нашёл. Директор из зарплаты удержал.
Теперь вот новое выдали.
– И это потеряешь, – убеждённо говорит Завьюжин, любитель съязвить и задраться. – Сорви-ка нам на дорожку поспелей. Люблю антоновку. Пахуча.
Сторож кидает ему в ведро пяток крупных яблок, дробно ударивших, словно в большой барабан, и мы идём дальше. Я на каждом шагу в каком-то наивном восторге дивлюсь таинственной силе земли, способной из крохотного семечка взогнать это великолепие, это обилие плодов, стряхнуть их с себя по осени и к следующей опять напитать своими соками новый урожай.
– Ты бы помолчал, дед, – прошу я Завьюжина, перемалываюшего языком какой-то вздор.
– В самом деле, – спохватывается старик. – Хорошо-то как!..
За садами, в преддверии лесов, нас встречают несколько корявых раскидистых сосен. Поднявшееся солнце уже обогрело их вершины, и воздух здесь пахнет тёплой хвоей, смолой, сухим деревом. Под соснами в рыжей хвое растут огромные старые маслята с завернувшимися наверх краями. В это щедрое грибное лето ими пренебрегли грибники, устремляясь дальше за царь-грибом наших лесов – белым.
Старик мой опять забывается и что-то полувнятно бормочет себе под нос. На этот раз я прислушиваюсь.
– Хвойный лес зовётся красным, а лиственный – чёрным, – говорит он по привычке высказывать свои текущие мысли вслух. – Красный строевой лес мы считали от шести до двенадцати вершков в отрубе... Кондовый лес – это сухорослый сосняк в двести пятьдесят слоёв, полукрасный – в сто пятьдесят слоёв, а пресной, прясняк, болотный – в восемьдесят. Зеленчак – тот совсем жидкий лес до двух вершков, моховой, оболонь. Ну, а камышовый – и говорить нечего: тростник, плавни, камыши, дрянь. Дровяной лес – мелкий, что в стройку не годен. Поделочный – это для столярных работ: первое дело, конечно, – дуб, потом ясень, ильм, липа, берёза. Издельный будет, который на всякие промыслы идёт: осина, скажем, на ложки, вяз на полозья, ободья, ветла на дуги... Леса вы, леса чудесные... Выше вас только солнышко.
– Откуда ты всё это знаешь? – спрашиваю я Завьюжина.
– Как же! – удивляется он. – Жизнь моя длинная. Всякой работы пришлось попробовать: и в лесу работал, и в поле. Это сейчас наши садоводы три месяца зимой в отпуске нежатся. А бывало-то, с весны до осени землю ковыряешь, а зимой в леса с лучком идёшь, чтоб в брюхе голод волком не выл.
Лес стоит ещё зелен, лишь кое-где дыхание осени багряно подпалило молодую осинку или дикую рябину, позолотило ветку берёзы. Но во всём, во всём – в густой синеве неба, в прозрачности далей, в отчётливости каждого звука, в запахе увядающего листа – чувствуется грусть осени, и уже пора лететь журавлям, потому что, по словам старика Завьюжина, сегодня Иван-постный и, значит, «журавли потянули на Киев».
За лесом от самого подножия последних деревьев раздольно ложится перед нами озимое поле. Уходит оно далеко за изволок, к пенистым купам лип и вязов той деревни, куда мы держим путь, а по нежно-зелёному ковру озимей бежит прямая, жёлтая от пыли дорога, слегка опрыснутая мелкозернистой росой. Не знаю ничего упоительней ходьбы налегке, босиком в жаркий летний день по такой дороге, когда между пальцами пыхает пуховая горячая пыль, а кругом во ржи свиристят, куют и пилят неугомоны-кузнечики. Но осень, осень, осень, во всём осень, и в росе, должно быть, холодна, как сырое полотенце...
– Недалече, – говорит Завьюжин.
Но прозрачная осенняя даль обманчива. Видно далеко; мы долго ещё идём меж изумрудных озимей, и купы деревенских деревьев медленно поднимаются нам навстречу из-за изволока. Наконец показывается раздёрганная ветром соломенная крыша старой риги. Печален вид этой серой соломы, печальны вьющиеся над ней серые вороны. Неужели, думается невольно, здесь ещё есть человек? Но неоспоримым тому доказательством являются копошащиеся между столбами риги белые куры, меченные по капюшонам лиловыми чернилами. Зачем, если, как говорит Завьюжин, здесь обитаем всего лишь один двор? А вот и сам его обитатель. Сидит на крыльце ещё крепкой избы с подновлёнными голубой красочкой наличниками, ничего не делает, просто смотрит, как мы подходим к нему по заполоненной полынью и татарником улице. Он и сам ещё крепок на вид – большерук, плечист, – но как-то запущен. Борода с густой проседью и волосы на голове перепутаны, ворот рубахи-косоворотки засален дочерна, пиджачишко словно нарочно мят и валян в пыли, из рваного носка сапога торчит клок портянки.
– Здорово живёшь, Кузьмич! – приветствует его Завьюжин. – Ну как? Убрался с огородишком-то?
– А, это ты, – без всякого оживления отзывается хозяин. – Здорово. Капуста ещё на корню, а остальную овощь всю убрал.
– Хозяин ты справный.
– Известно.
Пока они разговаривают так, я оглядываюсь вокруг. Некогда деревня была, наверно, дворов на двадцать, но после войны вразброс, далеко друг от друга стоят лишь шесть заколоченных изб, седьмая – Кузьмича, и ещё одну уже начали раскатывать по брёвнышку на вывоз. Сады в усадьбах одичали, и только терновник, заглушив всё остальное, разросся непролазной крепью.
– Не надумал к нам в посёлок-то перебираться? – спрашивает Завьюжин.
– Зачем мне? – всё так же равнодушно, как и встретил нас, отвечает хозяин. – Я землю люблю и никуды с неё не тронусь.
– Никуды-ы! – передразнивает Завьюжин. – А у нас не земля, что ли?
– У вас не та земля. На той земле; мне неинтересно. У вас ведь как? Нынче тебя в сад посылают, завтра – на поле свёклу дёргать, послезавтра ещё куды-нибудь затыркнут, и нет никакой отрады похозяйствовать на земле, понежить её. Там у вас земля вроде бы своя, да не своя. Не будет у меня за неё душа болеть.
– Вот-вот! – начинает сердиться и напрягать голос Завьюжин. – Не в земле дело, милок Кузьмич, а возьми ты, к примеру, меня. Я что, не за совесть на совхозной земле семнадцать лет работал? Пенсию восемьдесят четыре целковых не за почётный труд получаю?
– Ты – одно, я – другое, – тянет Кузьмич, которому этот разговор, затеваемый, видимо, не впервые, кажется недостойным внимания.
– Ясно, ты – другое! – саркастически усмехается Завьюжин. – Ты тут, как вон тот тёрн, без пользы землю полонишь и сам задичал.
– Я тебя знаю, – неожиданно жалобным голосом говорит вдруг хозяин. – Тебе человека обидеть – первое удовольствие. Помирать ведь скоро будешь! Что перед богом-то скажешь?
– Уж чего-нибудь наплету. Ты об этом не пекись. Бога, вишь, вспомнил! – опять с сарказмом усмехнулся Завьюжин. – Совсем ты тут в уме подвинулся без людей-то.
– Почему без людей? Чай, со мной старуха.
– Одно название, что старуха. Совсем ветхая и не слышит ни черта. Ты хоть бы собаку завёл.
– Была собака. В прошлом году с приезжими охотниками сбежала.
– Вот видишь.
– Что – видишь?
– Сбежала, говоришь, собака-то?
– Сбежала.
Привычка задираться и спорить, видимо, борется в Завьюжине с состраданием к Кузьмичу, в котором как-то мгновенно не осталось ничего от спокойно-самоуверенного, знающего себе цену хозяина, и старик мой некоторое время молча смотрит на него, потом миролюбиво спрашивает:
– Ну, а здоровье-то как?
– Вроде бы не слаб. Вот только по ночам зябну... Да и мерещится.
– Чего?
– Всякое... Особенно Кузька.
– Кто?
– Чертёнок. Я его Кузькой кличу.
Шустренький такой, пужливый, как мышонок. Разозоруется – я ему только крикну: «Шалишь. Кузьма!» Он – шмыг за занавеску и притаится. Я каждый вечер ему сахару на пол щиплю.
– Балуешь, значит?
– Любит. Отчего ж и не побаловать.
Мы долго молчим. Как-то подавляют запущенный вид и полубредовые слова этого человека, чья великая и святая любовь к земле нелепым образом обернулась против него. Стоит только представить глухие осенние ночи в заброшенной деревне, где вокруг ни огня, ни звука, лишь неприкаянный ветер свистит в голых ветвях деревьев или позванивает в окна унылый дождь...
– Тоскливо, поди, здесь одному-то? – спрашиваю я, втайне надеясь на утвердительный ответ.
Напрасно! Кузьмич вновь обретает спокойный, уверенный тон и неторопливо возражает:
– Зачем? Мне тосковать неколи, я – работник.
Завьюжин безнадёжно машет рукой.
– Пойдём, однако. Ведь за делом пришли, а не лясы точить.
В терновых крепях действительно обилие ягод. Через полчаса выбираемся из зарослей с полными вёдрами, все в паутине, исхлёстанные, исцарапанные, со сведёнными кислой судорогой ртами, и опять идём мимо избы Кузьмича. Его уже нет на крыльце; через низкий плетешок видно, как он ходит по своему огороду, дерёт грабельками с картофельника в кучу жухлую ботву – «хозяин на своей земле»...
– Вот так и живёт. Вовсе несуразный мужик, – говорит со вздохом Завьюжин.
С полевой дороги я в последний раз оглядываюсь на деревню. Над соломенной крышей риги серыми хлопьями летают вороны, пенно вздымаются ещё густые купы лип и вязов, и солнце – кроткое, ласковое солнце осени – глядит из синей глубины небес на этот отживающий мирок.
Сергей НИКИТИН
г. ВЛАДИМИР