ТАТЬЯНИН ДЕНЬ И ВОПРОСЫ ДЕМОГРАФИИ
№ 2008 / 4, 23.02.2015
Татьянин день – издавна чудный, подлинный и святой праздник. Как всё подлинное, он сегодня под угрозой.
Без старческого скрипа: он как-то не в лучшую сторону и чересчур остудентился.
Т. Турчаниновой, штат Нью-Йорк
Т. Шутовой, героине Абхазии
Отцу Сергию Разумцеву
Татьянин день – издавна чудный, подлинный и святой праздник. Как всё подлинное, он сегодня под угрозой.
Без старческого скрипа: он как-то не в лучшую сторону и чересчур остудентился. Беснования юных, но бесплодных и почти даже бесполых вакханок и вакхантов – весьма швыдких на слово, бессильных на дело; ну, ладно – а где сама настоящая Татьяна, и где русская Татьяна славных русских времён? Тоже ведь святыня. Ты жива ещё, моя старушка? Ты жива, великолепная богиня по-русски царственной Невы? Что ты поёшь под крещенско-сретенские метели в бедной лачужке – под Псковом, Курганом или Минусинском?
Что она поёт нынче – даже, право, не знаю. Но демографический кризис – вот его вижу, о природе его догадываюсь. Вижу и кризис в русском искусстве, даже в патриотичном. А что, как и почему пели детородные русские девушки и женщины раньше – известно большинству из классики. Попробуем и мы поразмыслить над задачей-незадачей образами из бесспорно классичного. Только поразмыслить, не вдаваясь в богословие, на которое нас никто не уполномочивал. На разговор о безмерно высоком найдутся люди а) гораздо умнее, б) гораздо профессиональнее и в) жуликоватее нас.
Хотя, конечно, жуликоватее нас трудно найти человека.
***
«У меня есть Константиново, а у него нету», бросил как-то Татьянин сын, родившийся… не знаю, не помню, в какой-то простой крестьянской семье – может в Калуге, а может в Рязани. Кто рассудит этот спор? Ну, конечно, Пушкин.
И вот в 1924 юбилейном году (1799 плюс сто двадцать пять) друг за другом появились в печати два стихотворения тогдашних литературных соперников. Обращаясь за сочувствием к Пушкину, один из них, Маяковский, изложил классику-памятнику на Тверской свои сомнения во многом и во многих: и в надутом комсомолисте Безыменском («так… ничего… морковный кофе»), и в стихотворствующих не по чину лжепролетариях – «Дорогойченко, Кириллов, Родов – какой однаробразный пейзаж», – и даже в поэзии русского народа-крестьянина:Ну Есенин, мужиковствующих свора.
Смех!
Коровою
в перчатках лаечных!
Раз послушаешь…
но это ведь из хора!
Балалаечник!…
А раз балалаечник – то это, конечно, позор. Это точно то же, как конфузно обнаружить татарина, если слегка поскребёшь русского. Ибо ведь татарин – заведомо не человек? Таковы логика и «этнология» остроумного, но глупого Вольтера, самовлюблённого Наполеона, и даже просто умного Талейрана.
Кстати о французах и об опасности быть французом хотя бы фигурально. О дурацки-мужицких лапах «варваров и т. п. в белоснежных перчатках» писал, помнится, ещё и мастер-утонченник Флобер. Пусть это учтёт текстология что Маяковского, что Есенина, а также и французы, издающие с комментариями близкого им Флобера. Нам же литературно-критическое мышление образами классики важно в несколько ином направлении.
Ибо так или иначе, а не успели размышлизмы Маяковского тет-а-тет с Пушкиным выйти в свет, как вернувшийся аккурат в это время из родного села Есенин написал и напечатал стихи, где отвёл значительное место и лайковым перчаткам, и корове:Я иду долиной. На затылке кепи,
В лайковой перчатке смуглая рука.
Далеко сияют розовые степи,
Широко синеет тихая река.
Я беспечный парень. Ничего не надо.
Только б слушать песни – сердцем подпевать,
Только бы струилась лёгкая прохлада,
Только б не сгибалась молодая стать.
Выйду за дорогу, выйду под откосы –
Сколько там нарядных мужиков и баб!
Что-то шепчут грабли, что-то свищут косы…
«Эй, поэт, послушай, слаб ты иль не слаб?
На земле милее. Полно плавать в небо.
Как ты любишь долы, так бы труд любил.
Ты ли деревенским, ты ль крестьянским не был?
Размахнись косою, покажи свой пыл».
Ах, перо – не грабли, ах, коса – не ручка, –
Но косой выводят строчки хоть куда.
Под весенним солнцем, под весенней тучкой
Их читают люди всякие года.
К чёрту я снимаю свой костюм английский.
Что же, дайте косу, я вам покажу –
Я ли вам не свойский, я ли вам не близкий,
Памятью деревни я ль не дорожу?
Нипочём мне ямы, нипочём мне кочки.
Хорошо косою в утренний туман
Выводить по долам травяные строчки,
Чтобы их читали лошадь и баран.
В этих строчках – песня, в этих строчках – слово.
Потому и рад я в думах ни о ком,
Что читать их может каждая корова,
Отдавая плату тёплым молоком.
Стоит вдуматься вот во что, сравнивая тот, уже вполне советский 1924 год со старыми временами. Перед нами не сенокос Майкова – благодушное «пахнет сеном над лугами» и т. д. Это и не сенокос даже Кольцова, ибо словаЯ пришёл сам-друг
С косой вострою
говорит, конечно, не купеческий сын Алексей Кольцов, хотя бы по духу и «народный»; он только сочувственно вымыслил и «понял, как родного», такую фигуру, как южнорусский крестьянский молодец. Тем более пред нами и не толстовский Левин, или же – есть мнение, что это точнее и даже народнее – не Лёвин; хотя, разумеется, незабываемо, как он с отрадой и глубоко философским осмыслением всего этого косил вместе с мужиками:
Ваше превосходительство! Косить подано.
Нет, у Есенина другое. Нет, подлинный Есенин такой и был: он наверняка и сам раньше, и без всякой театральности, выходил на покосы со всем миром; как жить в деревне без этого. Как, например, ещё ребёнком не бегать вечером на реку за гусями, не выносить помоев свинье, не бросать корове сена с сеновала и т. п. И вот такой труд – с детства. Труд на земле – разве это не существеннейше-жизненно? Так что не лгите нам и про колхозы: почитайте у Рубцова, «как сам председатель плясал, выбиваясь из сил», и перестаньте, наконец, о существеннейше-жизненном беспардонно лгать. Вы жили, как Рубцов, в советской русской деревне?
***
Однако имеет смысл сказать и о том, что художественно существенно. И оно, художественно существенное, – это вот что.
Труд земледельца – он, если вдуматься в его целостное содержание, как раз и есть ещё и собственно искусство, искусство как таковое. Искусство и культура – они не где-то «там», и они тем более не откуда-то «оттуда». Да, тонкие академики Лихачёв и Аверинцев считали основой культуры «сельскую библиотеку». Но культура всё-таки не в библиотеках и музеях, по крайней мере по Есенину; она именно здесь и отсюда – с поля и пашни; именно В этих строчках – песня, в этих строчках – слово.
Потому и рад я в думах ни о ком,
Что читать их может каждая корова,
Отдавая плату тёплым молоком.
Этого-то и не понять (с точки зрения Есенина же) тому человеку, у которого Константинова нет. Мол, по-вашему – то есть по наблюдению проезжего корнета, хотя бы и одобрительному, – в деревне что? Проехался «за город», увидел, изобразил:За городом – поле.
В полях – деревеньки.
В деревнях – крестьяне.
Бороды веники.
Сидят папаши.
Каждый хитр.
Землю попашет,
попишет стихи.
Что ни хутор,
от ранних утр
работа люба?.
Сеют, пекут
мне хлеба.
Какое, право, нахальство! – так воскликнул бы, наверное, Есенин, – смоги он прочитать подобное в 1927 году, уже в другой юбилейной поэме соперника, под заглавием «Хорошо!». Однако пусть тут собственно нахальства и нет. Пусть нынче и вы так думаете, одобряя «постепенную, но где-то и неуклонную поправку дел в российской фермерской глубинке»; а ведь вы же явно не нахал? Или же, наоборот, пусть вы считаете такую «глубинку» – (заметим в скобках, что словцо это, со своею чуть лакейской ласковинкой, вошло в наш язык именно как словцо для начальства) – пусть вы её, вашу эту «глубинку», считаете чем-то грязным и безнадежным. Но как раз по этим обоим поводам и можно сказать одно: Смех! Ибо вы такой глубины, такой жизни, такого труда и соответственных стихов, иначе как со стороны, иначе как со стороны того же корнета или Наташи Ростовой, гениальнейше танцующей «русскую» в имении у дядюшки-помещика, и не видели. То есть, по существу, не видели и совсем. Что же вы нам толкуете «о прекрасном»? И смешны вы, а не корова, сжавшая в лайковой перчатке балалайку.
***
Но что Маяковский. Вопрос серьёзнее, чем якобы антинародность авангарда, чем его (говорят нам и наоборот) якобы «фольклорность» – как у Хлебникова, как у Заболоцкого – и т. п. Вопрос и шире даже так называемой «русской национальной правды» – когда она навязывается нам жуликами, в урезанном виде и безосновательно: например, в виде некоей высокой, по суетному и суетливому Вл. Соловьёву, но бесхребетной и совершенно ни к чему не обязывающей «русской ИДЕИ». Над действительно важным же, по-настоящему широким вопросом размышляли великие умы – умы и многих народов и, сказать есенинским словом, «всякие года». Далекий от есенинской России по времени и по крови – ибо он был японец, – Мацуо Басё еще когда написал:
Фурю-но
хаджимея
Оку-но
тауэ ута –
а написал он это, конечно, иероглифами сверху вниз и строчками-столбцами справа налево, – но так или иначе, а смысл был следующий: исток подлинного искусства лежит в песне крестьян (из местности Оку), сажающих рис.
Разве не это же содержится в есенинском рабоче-поэтичном сенокосе: строчка – песня – слово – труд – величайшее в мире общедоступное искусство. Какая, право же, согласность и рифмованность в голосах сильно, сильно удалённых друг от друга людей. Ведь японское древо возрастает и вправду сильно далеко от нашего? Но оно обращено, хоть и со своей точки, в общее для всех небо, и никакого свального многобожия или эйкуменизма тут ещё нет.
***
Выскажемся попространнее о соотнесённости неба и земли в искусствах. Стволы национальных культур возносятся к небу отдельно друг от друга и вроде бы самостоятельно. Не потому ли, презирая русскую грязь, так ценят сейчас японское изящество отнюдь не приверженцы крестьянской правды, тем более нашей: Акунин… забыл кто ещё… ну, Цхартлишвили… ну, Долин… больше не припомню. Однако это являет собою отдельность и раздельность наций лишь в чисто плоскостных измерениях – в Эвклидовых или даже лучше сказать эвклидовских. Ибо то, что на плоскости параллельно-перпендикулярно (и т. д. и т. п. из учебников) и поэтому никогда не сойдётся друг с другом, то на шаре – а не на шаре ли по-прежнему живём и мы, люди ХХI века, как жили и наши праотцы – всё это раздельное на шаре расходится вершинами, но сходится корнями. И как для Есенина высшее искусство и лучшая, натуральнейшая песня – это совместный, без столыпинского частничества, и не дачно-участковый, а общий труд на земле, точно так оно обстоит и для крайне отдалённого от нас японца.
Маяковский чуть позже насмешки над Есениным признавался:Я в долгу перед бродвейской лампеонией,
Перед вами, багдадские небеса,
Перед Красной армией, перед вишнями Японии,
Перед всем, о чём не успел написать.
Не знаю, как бы именно он воздал долг японским вишням, если бы Японию вдруг посетил. Да, собственно, он ведь, никуда и не отъезжая, уже и русскую вишню вполне должен был бы воспеть. Чем она хуже? Пел же её Есенин: Отцу картофель… Нам был нужен сад.
И сад губили. Да, губили, душка!
Об этом знает мокрая подушка
Давно… не помню… семь иль восемь лет назад
Предоставляю читателю думать об этом самостоятельно; а лично-то, а если кто на Востоке жил самолично и долго, то тот знает, что хотя японская вишня – это в её цвету чудо-дерево, однако она неплодоносна и по сути дела она пустоцвет, хотя и «красивый». И Маяковский не ошибся, наобум назвав именно это родственным себе и к родственному же отклику обязывающим. Однако что до опять же Есенина, то он и не задумываясь о Японии как таковой, но братский голос японцам подал. Как будто знал о Басё, пускай никогда его и не читал.
И нет других корней у искусства, кроме искусства соборного народного труда. (И ничего иного о нашей соборности, то есть никакого пустословия о ней, не подтверждённого лицензией на это лично вам от Никейского собора, – не позволяйте себе, коллега; не опошляйте, своим якобы православным, но не к месту вмешательством, высокого и святого вопроса.) Нету настоящего искусства, если нет Константинова (Лаптева, Барабы, Стенникова, Жеблахтов, Ермаковского, Темляков, Тимонихи и всех наших родных деревень) и если нет труда в поте своего лица.О, сельские виды!
О, дивное счастье родиться
В полях, словно ангел,
под куполом синих небес!
Как сказал, впрочем, тот же граф Лев (или опять же лучше и народнее – Лёв) Николаевич Толстой, «чем глубже зачерпнуть, тем общее и всем родней». Чуял правду! Хотя до конца её, как оно оказалось доступным лишь человеку советского времени, всё-таки не знал. На косьбе-спектакле, на танце в народном стиле, на созерцании сельского «праздника, вечером росистым» – на созерцании дружелюбно-любовном, со стороны проезжего корнета, но именно со стороны – на всём этом барская эпоха, ненавистная самому Лёв Николаичу, остановилась и закончилась, себя исчерпав.
***
Конечно, мы никого не хотим оттеснить от народной песни; никого – ни внекрестьянские слои нашего населения, ни даже взятый в отдельности сытый «средний класс»: ведь он и так удручающе бескультурен. Нет, народная песня общедоступна, и вовсе не мы ей мешаем проникнуть на радио и телевидение, на «подиумы» и проч. (и вовсе, разумеется, не Иосиф Кобзон и Андрей Дементьев, заботники наши неотвязные обо всём подлинном).
Подлинная народная песня открыта всем и любого может наставить на путь истинный, любое колебанье способна выправить. Колебалась вот Татьяна Ларина в Питере, колебался и Пушкин, как ей быть; а Арина Родионовна спела Пушкину «песню, как девица за водой поутру шла» – с весёлыми вроде бы, но довольно опасными словами:
не хочу перстня носить,
хочу ТАК дружка любить –
и Татьяна услышала подсказку, с собой совладала, домогателя Онегина вскоре укоротила. Под ту же песню – «По улице мостовой», – и под дядюшкину балалайку, самозабвенно пляшет уже помянутая Наташа Ростова. Эх, именно самозабвенно; да она вроде даже и Пушкина не читала? Но Лев Толстой читал и не забыл. И не случайно летит его Наташа оттуда в преисподнюю греха и беды в жарких объятиях Ланового-Курагина: неизбежный крах обрученью-помолвке, неизбежный конец Андрею, ибо зачем всё валить на французских оккупантов; прозренье полезно и пришло, однако оно запоздало. А Гришка Мелехов, что увязался однажды у Дона за статною Аксиньей с коромыслом и вёдрами?
Ведь казалось бы, ну подумаешь, что за прегрешенье: «оглянулася назад – позади стоит казак… эх, кабы мне да вороного коня!..» Только вот кобылиная жизнь вскачь даже и врождённо разгульной Дарье не под силу; сгинула и она, не только Аксинья, и сгинули обе они без следа без помину, хотя блудоватая Дарья успела, распалившись, стрелить-таки из винтовки Ивана Алексеича Котлярова (так сказать, «встань за правду, русская земля»; героично белогвардейские, как в прозе А. Сегеня, «женские батальоны» и проч.). А конец, в итоге, Григория? А предстоящая многим и многим судьба сироты – Мишатки Мелехова? О, грозна, оказывается, даже и беззаботная девичья песня.
Однако мы не задаёмся вопросом, хотя он и злободневен: взяла бы или не взяла в руки шашку или винтовку Татьяна Ларина – не в жизни, а хотя бы в современной прозе? Стала бы Татьяна из Константинова как-то не по-женски петь на публике всеславянский военный марш, отдающий эстетикой поручика Голицына и корнета Оболенского, – хотя бы это пелось и в благородных общенационально-собирательных целях? Или она предпочла бы стойко, трудолюбиво и без излишне идейных словес создавать и охранять дом с семьёй и растить детей – дело величайшее на свете, дело величайшего искусства? Не знаю, не знаю… Ибо и сам помню, всю жись помню, ещё и идущую на казнь, в морозный день босиком, девушку Таню в деревне Петрищево. Исключение из правила или его подтверждение?
О, не скажу… Но каков бы ни был ответ, мы о другом. Народная песня вседоступна и всеразъяснительна. Пушкин – Толстой – Есенин – Шолохов здесь едины; с ними согласны и Глинка, и Чайковский, и Мусоргский. Однако создать полноценно народное, создать исходно-полноценное может только трудящий народ – в своей работе за плугом, с косою и прялкой, под песню на лугу и на грядке, на своём собственном и общем трудовом празднике с топаньем и свистом.
И, знаете, как-то без истерик, без педагогических причитаний и без правительственного лицемерия только в этой жизни-труде-празднике решается ещё и общенациональный, коренной детородный вопрос. Во всяком случае, так он до сих пор решается у других здоровых ещё наций.
***
Общие корни нравятся не всем, даже не всем радетелям интернационализма; а мы ведь тоже не из шовинистов. Возможна, увы, и глухая, и ретиво-деятельная неприязнь ко всему корневому.Видел ли ты, как коса в лугу скачет,
Ртом железным перекусывая ноги трав?
Оттого, что стоит трава на корячках,
Под себя коренья подобрав.
И никуда ей, траве, не скрыться
От горячих зубов косы,
Потому что не может она, как птица,
Оторваться от земли в синь.
Так и мы. Вросли корнями крови в избы.
Что нам первый ряд подкошенной травы?
Только бы до нас не добрались бы.
Только б нам бы, только б нашей
Не скосили, как ромашке, головы.
Так говорил тот же Есенин в «Пугачёве» – воссоздавая, конечно, совсем не восемнадцатый век. И даже не только век двадцатый, ибо и наше нынешнее, до чрезвычайности обновлённое цивилизацией время знает ту же трусость, то же отложенчество, и ту же весёлую жестокость новоявленных косарей и заплечных дел мастеров. Загляните на Гуантанамо или в Багдад.
Корни надо оберегать, иначе сад высохнет. Есенин желал другого:Но сад наш, сад! Ведь и по нём весной
Пройдут твои заласканные дети.
Пускай они… помянут невпопад,
Что жили… чудаки на свете.
Присутствуя как при иссыхании, так и при деловитом подпиливании корней, которое осуществляют деятели подземелья, мы должны пресекать их «работу адовую» (В.В. Маяковский в доверительном письме к фотографии Ленина) и не допускать иссушения чего-то корневого в самих себе.
***
Но только не будем совсем уж попирать Владимира Владимировича Маяковского. Ну, издалека возлюбил сакуру; ну, и с вакханкой Лилей ему кое в каких делах не везло. Однако же как ни крути, а на слово и он был мастак, не лыком шит; и к нему тоже стоит прислушаться.
Всё-таки это смех или не смех – выглядеть коровою в перчатках лаечных? Если такое есть – пусть вне изящнейшего и при английском даже костюме Есенина, – то это смех или не смех?
Увы, это смех и на самом деле. И таких нынче как собак нерезаных. Об этом надо вспоминать почаще и тем, кто на сегодня деятелями подземелья оказался обманут. Я имею в виду нашу новоявленную элиту любых партий и направлений. Сто, не более, лет назад сбросить армяк, архалук и лапсердак – и уже сразу лезть в смокинг и бабочку – и уже лепить себе коттежди и хоромы, уже переть в князи, уже «дискурс о парадигмах», уже во Франкфурт! Да какой, если он ещё порядочный, что француз, что немец тебя там хотел видеть? Почему, прежде устремлений к мюнхенцу Тютчеву, не заняться попросту и скромно Есениным? Или с дипломом о где-то конченной – ух ты! – «аспирантуре по физике» наводить на честной народ своё сытое пузо «государственника-коммуниста»: это что, по-ленински? или по-тютчевски? Или пятидесятилетней тёлкою скакать с экрана на экран и с одного подиума на другой в кроссовках и джина?х либо совсем без порток… Ну что в этом демографически обнадёживающего? Государственно-перспективного? Что в этом художественно полноценного?
***
А касательно до «На земле милее. Полно плавать в небо», то ведь это было брошено только так – не в принципе, а для отдельного случая, и не есенинскими устами, а устами вросших в землю уж очень крепко; или, точнее всего, это было брошено всего-навсего лишь шутейно. Между тем – конечно – нужна забота и о небе. Оно у всех искренних народов общее, из него мы берём кислород «духа»; там свежо дышат вершины искренних национальных культур, и небо тоже загаживать не надо – что не нуждающейся в религиозных гипотезах физикой-химией-астрономией, что миазмами, которые испускает туда дрыгоножество, прикрывающее свою свальность благородным по высокому замыслу днём Татьяны.
Но что не загаживать; небесную твердь надо ещё и неусыпно укреплять. Говорят, что причисление к лику святых страстотерпиц замученной в Петрищеве Тани такому укреплению совсем бы не способствовало. Ну, это как сказать… Неужели и она вам не святыня? А Белоруссия – наша и сегодня многострадальная мученица, наша Брестская крепость? Не фашист-захватчик, а собственный брат Каин её спокойно-сладострастно душит. А боец-ветеран, старик татарин, который пустил себе пулю в лоб у стен той же крепости, когда её осквернили беловежцы – он неужели менее свят, чем убиенные когда-то на Урале дети, которых довёл до этой участи плешивый щёголь, враг труда? Неужели совокупной канонизации за такие страдания у нас не предусмотрено?
Говорят: разумеется, не предусмотрено (не знаю). Говорят, что и нарочно не предусмотрено. Но, братья, почему этого, наконец, хотя бы не попробовать сделать; стыдно ж робеть, закрываться перчаткою! Да судя и цинично-демографически: почему не прибавить к России десять миллионов родных человек?
Нет, этого и на самом деле не хотят. А чует моё сердце (может, ошибается): без таких решений – православное дело в стране с невиданно православным, с чистейше православным советским народным опытом так никогда полностью и не состоится.
Из опасений, что это уже и есть наглое богословие с негодными средствами, спешу умолкнуть.
***
Возможный вопрос к автору: а ты, собственно, кто такой? Ты чего разболтался?
Вопрос даже может и уместный, но отвечать на него не с руки, некогда. В грехах и долгах как в шелках; сорок лет сидишь или вертишься как белка в колесе: то окружённый семерыми по лавкам, то средь юношей безумных, и нет этому конца. Некогда! Вот и сейчас бабка твоих внуков отвлекает тебя от сурьёзных дел: в соседней комнате сказывает кому-то из них русскую сказку, и вовсе не по книжке; поёт кому-то природную колыбельную, а вовсе не худосочное и лживое «Спят усталые игрушки». Невольно отвлечёшься-заслушаешься. И опять не до откровений о себе. Только что отсидели сочельник, и надо ещё, с поста, хоть чуть-чуть поесть, пока всё свежее, её пельменей и пирогов. («Я сегодня купила тортик и пригласила друга» – не наш, не русский подход к решению бытовых и демографических вопросов.) Некогда, некогда, постоянно некогда. Некогда даже спеть любимой женщине песню, а я ведь знаю её с детства – советскую и народную:Я спешу с холма,
Я схожу с ума –
Может, это не берёзка,
А ты сама…
Может, это не берёзка,
А ты сама.
Когда-то мы, помню, пели это вместе с Николаем Старшиновым, под его гармонь; а сейчас почти забылись слова. И какое мне дело, что у жены не та национальность; родила-то, на радость нашим родителям, чисто русских отраду-детей!
Впрочем, есть, конечно, в доме и в быту недостачи. Всё никак не подымается рука купить себе машину – хотя показуха ведь, она ещё насущнее, чем собственно нужда в авто; нет Старшинова; нет в доме и гармошки – и всё ждёшь, что приедет и потешит тебя ею вятский человек хватский Толя Гребнев, поэт-психиатр-виртуоз:Всё продам – гармонь оставлю.
Кому-то сдуру (кажется, японцу) подарили свою балалайку, нет и её. А радостно её было видеть и слышать в руках сына, и в руках, помню даже, Петра Васильевича Палиевского. (Вадим-то Валерианович Кожинов, тот всё играл на гитаре: огромная, кстати, и знаменательнейшая разница.)
Но нет и Кожинова: он скончался как раз на Татьянин день. И порою как-то… скучно жить на этом свете, ГОСПОДА.Сергей НЕБОЛЬСИН
Добавить комментарий