Наука и Родина
№ 2010 / 38, 23.02.2015
Помню Александра Викторовича Михайлова в Кёльне двадцать лет назад. Он говорил нам – то есть автору этих строк и Юрию Архипову – в кулуарах одной российско-германской литературоведческой встречи
ТАЙНЫ КРУПНЕЙШЕГО РУССКОГО ГЕРМАНИСТА АЛЕКСАНДРА МИХАЙЛОВА
Помню Александра Викторовича Михайлова в Кёльне двадцать лет назад. Он говорил нам – то есть автору этих строк и Юрию Архипову – в кулуарах одной российско-германской литературоведческой встречи, после двусторонней беседы о взаимопонимании народов, что оказался обескуражен её финалом. «Значит, по их мнению, чувство Родины не нужно для науки. А если вспомнить, чему учил нас Алексей Фёдорович Лосев, то совсем наоборот: без Родины и науки нет. Даже когда изучаешь хотя бы чью-то чужую Родину – ты уже обязан любить и её; она же кому-то мать. И вдруг оказывается, что кто-то собственную страну исследует и считает, что её познал, но по сути он и вообще Родины лишён. Печально и досадно; и вдвойне оттого, что, кажется, и у нас подобное есть…»
Есть, есть; есть и сейчас, да и не стало ли такого больше. Можно было бы и опечаленно, и досадуя подтвердить это былому собеседнику. Между тем судьба уже полтора десятилетия как лишила нас одарённейшего русского учёного.
Он скончался 18 сентября 1995 года. Обстановка тогдашней и русской, и европейской жизни его ещё когда тревожила. (Представьте себе душу русского ребёнка, хоть и малолетнего, в годы 1941–1945.) Полувеком позже ни пережить, то есть хладнокровно и бестрепетно-бесстрастно выдержать, ни переломить и изжить недоброе в ходе общих дел ему не досталось. Но надо взяться за перо, чтобы напомнить: его труды, его слова и книги долговечнее, чем любая обстановка (ситуация; конъюнктура; какая-нибудь «дискурсная парадигматика эпохи» и т.п.).
***
По нотным изданиям немецкой музыкальной классики он ещё отроком осваивал не входивший в его школьную программу немецкий язык. Какое своеобразное начало; а итог оказался тот, что мы сейчас постигаем искусство и мысль Лессинга и Баха, Гердера и Клейста, братьев Шлегелей и Вагнера, Дильтея и Хайдеггера по его работам. Музыковед и теоретик литературы, доктор филологии – детище и патриот русской университетской школы и страстный поклонник германской культуры и учёности вырос, из прилежного мальчика, в учителя многих и многих.
Иной раз подумаешь: конечно, тому русскому, который всю жизнь был занят именно Россией, войти в нашу память чем-то легче. Белинский известен больше, чем Степан Шевырёв с его сочинениями о западной поэзии, необычайно проницательными. Герои «Записок охотника» порою являют собою явно французские типажи из числа зарубежных знакомцев автора; но он всё равно прославил себя как живописатель и знаток нашего поместно-крестьянского мира. А будь он прямым певцом Запада, состоялся ли бы он? «Антоновские яблоки» и «Суходол» вознесли Бунина выше, чем экзотические «Сны Чанга» или какой-то совсем экстерриториальный «Господин из Сан-Франциско». Иван Солоневич («Народная монархия», «Россия в концлагере») блестяще знает родной ему русский национальный тип и сообщает о нём так много верного, а в его картинах западной жизни более остроумия и едкости, нежели истины. Пастернак создал лучшее в своём поэтическом наследии переводом-перепевом «Фауста» – а когда и чем прогремел? Когда предъявил нам фигуру доктора Живаго, и тем, что оставил нам стихи в его страдальческом духе. Что кривить душой: его что Спекторский, что лейтенант Шмидт – русские ведь неприкаянные скитальцы.
Сколь несхожее совпадает в одном. Нередко всё зарубежное как предмет познания или же как «объект» – позволим себе не вполне ловкое и не вполне пластичное слово – как «объект» чьего-то плодоносного подвижничества может оказаться или показаться чем-то скромно-побочным и подсобным. Но как народам обходиться без таких «предметов» и такого подвижничества?
Судьба русского германиста Александра Михайлова подтверждает, что вопрос этот не лишний. Правда, он к тому же ещё и не новый: он вечный. Но, оттого-то, многие наверняка согласятся, оттого он и не менее важный.
***
Александр МИХАЙЛОВ |
Плачевна или даже смешна участь той нации, которая одна только и может ценить свою культуру, совершенно неизвестную и совершенно безразличную кому бы то ни было ещё, заметил как-то Вольтер. Он при этом намекал на совершенно чуждое развитому французу, да и «всему человечеству», якобы варварство Шекспира; а подтверждением французской блистательной развитости ему служило как раз многонациональное к ней подобострастие. Что, впрочем, Шекспир; и Бог мог быть для просветителя лишь допустимой, но в принципе избыточной «гипотезой», быть поводом даже для грязной насмешки. Но представьте себе – и совершенно вроде бы вразрез с Вольтером и его цинизмом, однако и в его же всё-таки манере – следующее. Что если бы именно Бог – что Отец, что Сын, что Дух Святой – где бы то ни было утвердив себя, так и остался бы навсегда бесценным достоянием лишь какого-то одного, замкнутого в себе и угрюмо обособившегося круга кровнородственников и единомышленников? Если бы он не был повсеместно и многоязычно проповедан и постигаем?
Да, это было бы плачевно. Самозамкнутость наций ущербна и пагубна; она, увы, и возможна, за примерами путь недалёк. Плачевна, по-своему, и несообщительность, разобщённость в культурах и искусствах. Поэтому любой нации и стране неотменимо нужны всяческие билингвы и полиглоты, переводчики, филологи-зарубежники. Нужны и полезны каждому искреннему народу соотечественники, искренне же очарованные чем-то достойно-иностранным.
Ведь противоестественна, ведь снова же ущербна и пагубна, ведь попросту развратна однополость?
***
Она ли одна, если коснуться умственным взором уж совсем внекультурной и плотской области извращений. Но мы начали свой рассказ с эпизода, который имел место в Германии, на одном из как раз вполне окультуренных участков её бытия, и продолжим разговор-воспоминание именно об этом, о двадцатилетней давности русско-немецкой встрече филологов.
Ломиться в отсутствующую или открытую дверь нелепо, а входить с дружелюбным словом в дверь, которую тебе гостеприимно открыли, естественно. В этих обстоятельствах речь и шла о немецких национальных ценностях, о всемирном даже их значении.
Вспомнилось (и упоминалось) стихотворение «Немецкому языку», написанное когда-то аргентинцем испанско-английского, можно сказать, воспитания Хорхе Луисом Борхесом.
Моя судьба – это испанский язык, Бронза речи Франсиско дель Кеведо. Но в медлительности моих ночных прогулок Меня вдохновляют и иные, уже сугубо интимные мелодии. Одна из этих музык дана была мне самою кровью: О, голос Шекспира и Писания… Другие мелодии достались мне по щедрости случая, – |
продолжает Борхес, но мелодия немецкая, у Борхеса сказано –
Но ты, сладкий язык Германии – Тебя я избрал и обрёл сам, в одиночестве. Через бессонные бдения над грамматиками, Через джунгли склонений, Через словари, которые никогда не открывают Самых нужных оттенков, я приближался к тебе. Однажды сказав, что мои ночи полны Вергилием, Я мог бы то же сказать о Гёльдерлине и Ангелусе Силезиусе. Гейне дал мне своих звонких соловьёв; Гёте – жребий поздней любви, Одновременно душевной и не вполне чуждой рассудочности; Келлер – розу, которую рука вкладывает в руку Другому, уже мёртвому: мёртвый любил розу, Но уже никогда не узнает, белая она или красная. Ты, немецкая речь, и есть твой собственный шедевр: Любовь в многоцветном переплетении голосов с голосами, Открытых гласных и звуков, что дают приют И учёному гекзаметру греческого, И звучанию твоих лесов и твоих ночей. Однажды я обрёл тебя. Сегодня, у предела Обременённости годами, я взираю на тебя издалека – На тебя, удалённую, словно алгебра или Луна. |
Если ещё сознание обременено раздумьями о чём-либо далеко не безоблачном в жизни Германии – и будь аргентинский поэт немцем, – ему многое бы сказал бы известный образец из наших стихотворений в прозе. Без тебя, о прекрасный язык, как не содрогнуться при виде того, что совершается дома! У нас, гостей Кёльна, такого модуса, в самой по себе задаче и в нашем положении гостей, не было; Борхес тоже умолчал, но что великий язык наверняка и дан великому народу, он почти подсказывает.
***
Конечно, взявший как раз тогда слово Михайлов чувствовал это – чувствовал этого и деликатность, и важность.
Да, слово есть высшее воплощение духа страны, и судьба народа не завершена без слова народа о своей судьбе, говорил он тогда немцам. Не скажу о звонких соловьях Гейне; но средневековый миннезанг Вольфрама фон Эшенбаха и высокая мистика Силезиуса, но классика Гёльдерлина и Гёте, но упоение Духом у Баха, радость бытия у Моцарта, песня мифической германской старине, пропетая Вагнером… И можно ли особенно нам, русским, среди которых такие светила, как Ломоносов или Жуковский, столько обязаны германской учёности и поэзии немецкого народа – как нам, строившим свою философию на образцах Канта, Гегеля, Шеллинга, не ценить «учителей своих»? Как наша филология и этнография могла сложиться без Гердера и Александра Гумбольдта, без братьев Гриммов и немецкого романтического народоведения в целом? А сколько дал Гоголю или Одоевскому Гофман, сколько сделал для зарубежного признания Пушкина Фарнхаген фон Энзе, для постижения Достоевского и Толстого – Томас Манн, считавший нашу литературу святой литературой? Случайна ли причастность немецкой мысли к сложившемуся понятию литературы мировой? А многонациональной России, которая издавна имеет и мощный азиатский элемент, даже азиатский художественно полноценный потенциал, едва ли не больше чем кому-либо понятен «Западно-восточный диван». (Тут стоит заметить в скобках, что как раз А.В. Михайлов готовил эту гётевскую вещь для «Литературных памятников».) Не созвучен ли глубоким усмотрениям и достижениям Гёте в этой области тот же Пушкин с его «Подражаниями Корану»? Наконец, не случайно самый обычный, мирный и трудолюбивый немец составил добротную часть российского общежития. Он по-домашнему прижился у нас как ремесленник и агроном-земледелец, торговец и лекарь, путешественник и геолог, офицер, чиновник и университетский профессор. Не все же были некрасовскими коварными хищниками Фогелями или деловито-механическими Штольцами, по «Обломову».
Зная и раздробленность, и тяжкую цену единения, Германия не лишила себя яркого, красочного разнообразия; стремясь к единству вширь, она ставила особую задачу перед своей мыслью, своим словом, своим духом – оказавшимся здесь так родственным духу русскому. В угнетающие для культуры эпохи позитивистски-формалистических и всяческих «структуральных» обкрадываний и искажений сущего нам было и полезно, и понятно, и близко то, что в Германии стремилось вглубь – в органику и высоты бытия. С гердеровских времён вплоть до фундаментальнейших трудов немцев XX века – Курциуса, Ауэрбаха, Хайдеггера это было очевидно, это было оздоровительно. Сделанное сообща или с вниманием друг к другу – неисчерпаемо, как и будущие возможности такой работы. В кратком, на таком фоне, обозрении сближающих нас вопросов и забот эти слова приветствия, благодарности и признательности русского немцам, я надеюсь, не излишни.
***
То, что только что пересказано, конечно, было бы дерзко ставить в кавычки как буквальную цитату. Скажу только, что самую настроенность оглашённого тогда А.В. Михайловым я и разделял, и не мог уже в силу этого не удержать в памяти.
Этою настроенностью дышат и труды Михайлова. Он уже тогда, к рубежу восьмидесятых-девяностых годов, предъявил читателю книгу «Мартин Хайдеггер: человек в мире», исследование «Проблемы исторической поэтики в истории немецкой культуры», много писал о русско-германских литературных связях, сближениях, параллелях. Его же перевод ауэрбаховского «Мимесиса» был издан ещё раньше. Дополню, однако, воспоминание о наших беседах в Кёльне ещё одним штрихом.
Как германист-переводчик, как музыковед и текстолог, как вдумчивый толкователь и пропагандист немецкой литературной классики А.В. Михайлов нередко встречал аплодисменты германской учёной аудитории. То, что я описываю сегодня – и что происходило тогда, в Кёльне, впечатлило нас несколько иначе. Ведущий заседание профессор, человек примерно наших лет, благодушно, но ещё и как-то учительно сказал: «Стремление навстречу друг другу заслуживает похвалы. Но всё-таки увлечённость наличием «немецкого духа» и «русского духа» в мировой культуре – это преувеличение (он сказал «Ubertreiben»). Если это было, если это так понималось – то это из области вопросов отжившего. О себе мы можем утверждать вполне положительно: мы не немцы. Мы европейцы, которые говорят на немецком языке. Германия – наше прошлое». Выслушав такое резюме, мы проследовали на дружеский обед.
Пересказом того, что я услыхал тогда от несколько угнетённого Михайлова, я и начал свою заметку. Александр Викторович, помню только ещё, добавил вот что: «Как же надо быть замордованным лжеисториями своей родины, чтобы от неё как от изжившего себя и неприятного прошлого откреститься, да ещё и публично. Вроде и нас хотят склонить к этому; нацеленного именно на это мордования и лжи о русском как о чуждом для нас разве не хватает. Да и этот немецкоязычный европеец: скажи ему, что Борхес сознательно называет не народ, а только язык великим – ведь только возрадуется! И не допускает ли он про себя, что и нам бы стоило признать своё прошлое и свой «дух» эфемерными?»
***
Нет науки без родины: взятое Михайловым от А.Ф. Лосева убеждение было прямым лозунгом всего, чем жил учёный, вплоть до осени 1995 года, когда его не стало. Это был готовый академик – и почему он таковым не оказался признан в порядке, что называется, чисто протокольном, кажется отчасти загадкой или не полной справедливостью. Высший учёный ранг полдюжины современников и отчасти соратников Михайлова в филологии получили не без рукоплесканий – но получили без него.
Он же, Александр Викторович, и далее крупнел как германист. Нельзя быть литературоведом, зная лишь один какой-то отрезок литературной истории; нельзя быть литературоведом, не зная того, что литература даже и без науки безошибочно знает о себе сама; в самой литературе подчас заключается и её, литературы, теория – таковы его любимые общие мысли. Слова науки не должны окостеневать в терминах; термины, они умерщвляют и живое литературное слово. Зарубежник, Михайлов всё чаще и глубже размышлял о родном – о тех же Жуковском и Пушкине, о Гоголе, Достоевском и Толстом. Восстановленному в правах одним из тогдашних изданий Достоевского слову «Бог», с заглавной буквой в начале, учёный посвятил особую статью в самом читаемом толстом журнале («Наш современник», 1991, № 3).
Учёный… Мысля в науке по-новому и будучи, казалось, замкнут в кабинете буквами и книгами, он страстно и гласно, титанически восставал против того, что назвало себя «новым мышлением» за десять лет до его кончины. Помню его печатные выступления о прискорбных и унизительных гримасах так называемой перестройки, другие его публицистические статьи в изданиях С.Куняева и А.Проханова. (В «Нашем современнике» он стал и членом редакционной коллегии.) Ярче всего удерживает память из этого михайловского жанра статью-реквием в том же, кажется, «Нашем современнике» о школьном герое-преподавателе, который взорвал гранату на себе, чтобы спасти жизнь учеников.
Самого последнего (1993–1995) хорошо и в подробностях вспомнить не могу. Итоговые в жизни Михайлова годы я провёл далеко и удручённый другою ношей крестной – преподаванием в Японии. Однако встречал я и среди японцев, в изобилии, интеллигентных нелюбителей своей собственной Родины. Нелюбовь по сходным причинам – именно по замордованности газетными рассказами о позорном и жалком прошлом их страны: продолжение, так сказать, кёльнских уроков, которые нам когда-то пытался преподать денационализированный профессор-немец.
Почему же в годовщину давнего уже расставания с Михайловым ярче всего звучит в памяти та его статья-реквием о погибшем учителе, которой я только что коснулся? Ну, как же: уход из жизни «за други своя». Вот в силу каких заповедей России и русскому человеку, которым такое на роду написано, нельзя отказываться от своего имени, своей судьбы – и нельзя свой язык, да ещё и сам наш народ (попытки есть) считать лишь только «средством межнационального общения».
***
Многочисленные, особенно в конце этих заметок помянутые, труды А.В. Михайлова до сих пор полностью не собраны. Было бы не вполне корректно предполагать, будто такая полнота кого-то у нас настораживает. Пускай и это остаётся загадкой.
Но есть вести из Германии… Совсем недавно телевидение сообщило, что какой-то разочарованный её нынешним состоянием немецкий банкир выпустил нашумевшую сразу же книгу: там говорится, что его великая в прошлом страна осуществила на сегодня не что иное, как свою самоликвидацию. Он, конечно, сетовал на пагубный наплыв туда турецкого населения.
Не знаю, может быть, это и виной чему-то. Я видел и полностью турецкие кварталы в Кёльне, читал листовки с приглашениями на сходы какой-то тамошней партии турецкой свободы… Что, однако, до «внутренних турок» – далеко не тюрков, конечно, и вовсе даже не добропорядочных мусульман – то этот образ кое-что прояснить помогает. Он, говоря умным языком, эвристичен и не зря был создан именно русской литературной критикой (помнится, революционно-демократической). Культуру и судьбы каждого общества внутренние турки издавна и всегда обрекают на поругание, вносят туда изобилие червоточин, вообще несут всевозможную беду – потому и разграбление и проч.
Сергей НЕБОЛЬСИН
Добавить комментарий