НЕОБИТАЕМЫЕ ОСТРОВА ИСТОПТАННОГО АРХИПЕЛАГА
№ 2010 / 40, 23.02.2015
Из Сочи Евгению конвоируют в Ростов – в купейном (!) вагоне, никаких пресловутых теплушек, в отдельном купе двое задержанных и два конвоира. Второй задержанный – директор одного из сочинских санаториев.
Комфортный конвой
Дмитрий ЧЁРНЫЙ |
Из Сочи Евгению конвоируют в Ростов – в купейном (!) вагоне, никаких пресловутых теплушек, в отдельном купе двое задержанных и два конвоира. Второй задержанный – директор одного из сочинских санаториев.
«В Сочи ему разрешили позвонить домой, чтобы жена собрала необходимые вещи. И теперь по перрону спешила, волнуясь, хорошо одетая и причёсанная женщина, едва волоча два громадных чемодана… Тут была и копчёная колбаса, и грудиночка, и жареная курочка, и котлеты, да и бутылочку «Столичной» заботливая Натуся не забыла уложить. А на десерт – и яблоки, и груши, и виноград!
Конечно, вряд ли конвоирам положено выпивать с арестованными, но соблазн велик, а в купе мы были одни. Они, эти молодые парни, от души посочувствовали нам, арестованным по недоразумению, но и успокоили, что уж «там-то» разберутся, что где-где, а уж «там» ошибок не бывает!
– Ежели сволочь какая, шпиён или вредитель – то, конечно, к стенке, а если человек невиновный, выпустят и обратно на работу предоставят, это уж точно, вы не сумлевайтесь!»
Не знаю, за что был арестован директор санатория, но, судя даже по «сухому пайку», собранному женой – было за что. Должность соблазнительная… А как вам эти «ужасы тоталитаризма» – пьющие с арестованными конвоиры? Где же бесчеловечность и холод в глазах? Повторяю: никакой первичной и безусловной жестокости советской системы, сколько ни ищите, не найдёте там, где есть свидетельства очевидцев. А наслоений домыслов уже – как пыли. За такой короткий срок ареста – и сколько выбивающихся из гулаговских стереотипов эпизодов?
Однако в Ростове провожали Евгению посуровее: «Громадный вестибюль Ростовского НКВД сиял огнями. Хрустальная люстра посередине, лампы в углах лепного потолка, светящиеся шары на мраморе лестниц (…)
В середине вестибюля, составляя как бы каре, стояли четыре конвоира с автоматами в руках. Автоматы были направлены на единственное существо, стоящее в центре каре.
Это была девушка с копной распущенных вьющихся волос и с огромным плохо увязанным узлом, который она прижимала к себе двумя руками. Девушка рыдала на весь огромный вестибюль».
Это следующая попутчица Евгении – уже до Лубянки. Заранее, чтобы облегчить жизнь читателю, прольём свет: рыдавшая студентка 3-го курса Ростовского пединститута, арестованная тоже за антисоветские байки и ожидавшая расстрела, получит всего три года. Как это стало Евгении известно – непонятно, правда… Меня же в этом эпизоде насторожило другое – автоматы. Всё же 1935-й год, были ли тогда автоматы на вооружении не то что в НКВД, а в армии, для начала? Возможно, тут женский глаз дал маху и дорисовал уже послевоенное вооружение к рукам довоенных конвоиров. По идее, у них должны были винтовки быть только…
«– Шире шаг! – командовал с тротуара «маленький капрал», а мы с плачущей девушкой (её звали Марусей) и так уже чуть не бежали. В довершение всего её ненадёжный узел развязался, на мостовую вывалились тапочки, тёплая кофта, покатились какие-то свёртки. Мы бросились их поднимать, задние конвоиры чуть не наскочили на нас.
– Приставить ногу! – заорал взбешённый «капрал». Зрители покатывались с хохоту».
Особая ценность романа Фёдоровой – язык, здесь тщательно сохранён тот самый, тридцатых годов язык. И в этом я тоже обнаружил близость к радикальному реализму, провозглашённому в 2001-м мной стилю-могильщику постмодерна. Например, это странное сегодня «приставить ногу», затем вытесненное командой «смирно»… Кстати, со свёртками-колобками – тоже сцена, развеивающая трагизм в традицинных кинотрактовках. И как до вокзала две арестованные идут пешком под конвоем, никаких воронков, идут среди людей…
И вновь, разрушая либеральные стереотипы Постэпохи, перед нами в рассказе арестованной открывается доброта, а не склочная бессердечность советского народа, каким его постоянно показывают современные творцы сериалов о военно-лагерной ужасти.
«В поезде, на этот раз не в отдельном купе, а в обычном общем вагоне, для нас было очищено от пассажиров одно отделение с «персональной» уборной» – странные привилегии у арестованных, верно? А тут ещё и сердобольная бабуля испрашивает разрешения у конвоя угостить арестанток. Конвой ничего против не имеет.
«Чего-чего там только не было! Кроме колбасы и яичек, были ещё и котлеты, и бутерброды с сыром и ветчиной, и банки сгущённого молока, и булочки, и баранки, и сахар к чаю – это были ещё сытые годы Советской власти, самые сытые после НЭПа. Наверно, нашим солдатикам было завидно – это не фасолевые консервы! Нам с Марусей хватило до самой Лубянки и, расставаясь, мы поделили остатки».
Итак, на дворе 1935-й. Где же эхо «голодомора»? Кто бы сегодня так угостил незнакомых в общем вагоне? Вот в чистом виде феномен Эпохи – советский, коммунистический дух братства даже с арестованными. К сегодняшним бомжам-то относятся куда хуже – а тут «политические»… Причём в этот раз конвой не притрагивается к «передачке» – продолжая питаться своим пайком, консервами, над которыми подтрунивает Фёдорова. Вот такая Советская власть – народная, и без зависти, без насилия, никто не отобрал у женщин этого изобилия, всё цивильно, законно…
«Подводная» Лубянка
Хочу в тюрьму в стране Советов!
Сидней Полак (х/ф «Дежавю»)
«Наконец, мы приехали. На Лубянку нас везли в «чёрном вороне». «Капрал» распорядился посадить нас в разные «собачники», хотя кроме нас никого в «вороне» не было. Я чуть не задохлась в этом узеньком, тесном и тёмном шкафчике, где едва можно было поместиться стоя. Но Лубянка от Курского вокзала недалеко, и задохнуться не успела (…)
Лубянская площадь, 1906 г. |
Первое, что поражает на Лубянке – гробовая тишина. Здание – как под воду опущенное, из-за стен не доносится ни звука, ни вздоха, ни кашля, ни шагов. Как будто и нет никого, как будто только ты одна».
А вот какая была экипировка постели на Лубянке при тоталитаризме: «На койке был матрас и бельё, тоненькая, но всё же подушка. Бока у меня болели после деревянных вагонных полок, я с удовольствием растянулась на койке и почти сразу уснула (…) Проснулась от странных звуков во дворе под моими окнами. Это были шаги. Чёткий военный шаг множества ног. Потом – слова команды. Что за слова – не разобрать, но – команда. И – раз, два. Сухой короткий стук! Сердце у меня остановилось. Расстреливают! Тут, под моими окнами, Боже мой! Никто не кричит, не протестует, не молит. Опять команда, опять печатают шаг. Так близко. Рядом. Так просто. Господи, как страшно! Потом я догадалась: конечно же, это была всего лишь смена караула, а не расстрел!»
Мне кажется, большинство баек о Лубянке и вообще все геометрически прогрессировавшие в восьмидесятых вербально-числовые домыслы «о репрессиях» – так и возникали, из страха и неверно интерпретированных впечатлений. Но у Фёдоровой потрясающе точно показана логика паники в камере-одиночке. Это пробуждение в плену каменного мешка вечной проблематики «Преступления и наказания». Здесь ты наедине с воспоминаниями – о том, что инкриминируется, и вообще. И невиновный, по идее, должен быть бесстрашен…
Однако и тут у арестантки не исчезает ощущение комфортности заключения, хозяйственный взгляд на внутренний мир архитектурного детища Щусева, на тюремный конструктивизм: «Я получила маленькую, подходящую для меня одной камеру. Всё здесь новенькое, всё блестит. Нежно-зелёная высокая панель, белые стены, паркетный пол, блестящая решётка, которой забран радиатор. Из радиатора приятно тянет теплом. Ведь уже сентябрь – в Москве осень.
Если бы перенести эту комнатку туда, на нашу Скаковую, пристроить к нашим двум – очень бы неплохо получилось. Нам так не хватает лишней комнаты для детей».
Просидев трое суток, Евгения требует как можно скорее её допросить, но вместо этого её выводят на прогулку – и здесь стиль Эпохи, конструктивистское новшество, прогулка на крыше… Это ещё одна из весьма киногеничных сцен: «Передо мной открывается узенькая дверца, вроде калитки. Меня запускают во дворик. Он совершенно пустой – кроме меня никого нет.
Я на крыше Лубянки, в маленьком дворике, обнесённом высокими железными стенами. Яркие звёзды над головой, доносящиеся снизу звуки. Такие знакомые, привычные уличные звуки.
Вот на площади скрежещет, заворачивая на круг, трамвай (тогда ещё были трамваи и клумба посреди Лубянской площади, где стоит Дзержинский – о да: теперь там снова клумба и, увы, никакого Дзержинского. – Прим. Д.Ч.). Вот кондуктор трезвонит изо всех сил – это кто-то перебегает дорогу под носом трамвая; вот свистит милиционер. А теперь бьют часы на Спасской башне, и я, наконец, узнаю, который час. Раз, два, три – не сбиться бы! – десять, одиннадцать.
Одиннадцать часов вечера, и я гуляю по крыше Лубянки. Топот ног и шум голосов внизу сливаются в неясный гул, как морской прибой.
Господи! Если сейчас на трамвай, на восьмёрку – через двадцать минут будешь дома, с мамой, с ребятами. Несколько улиц отделяет их от меня».
Заключение до начала расследования не так уж однообразно, как мы видим. Вскоре Евгении Николаевне предлагают выписать книги – после её гневного письма о том, что она сидит в неведении о своём будущем, но уже как преступница, и главное – без книг! Услышали – предложили составить список книг. «И я начинаю писать помельче, чтобы поместилось побольше. Пишу всё, что приходит на память, начиная от «Войны и мира» и «Саги о Форсайтах» до Есенина и Блока. Тороплюсь (как бы не отобрали бумагу!). Ромен Роллан, Сервантес, Золя, Флобер, Вальтер Скотт, Марк Твен, Джек Лондон. И ещё, и ещё, скорей, пока лист не записан кругом. Уж что-нибудь из этого, наверное, найдётся! (…)
Но вот в один прекрасный день скрежещет мой проклятый замок, дверь открывается и входит человек, нагруженный книгами. Он несёт их осторожно, на вытянутых руках, придерживая стопку подбородком. Нет, не стопку – целую башню книг!
Первый раз за всё время я заревела. Заплакала от счастья. Я готова была перецеловать каждый корешок, каждую страницу!»
Где же угнетение заключённых, где моральный прессинг? В дальнейшем Евгения планирует «выписать» ещё и журналы – «Новый мир», «Иностранную литературу» – как мы видим, быт и предпочтения советской интеллигенции сложились уже в тридцатых и мало изменились к восьмидесятым, хотя тот период и демонизирован максимально, и именно в восьмидесятых. Тридцатые вдруг предстали какими-то непонятно-бравурными, сухо обобщёнными и, конечно же, «кровавыми». Хотя вот в повествовании Фёдоровой мы крови пока не встретили.
Допросы: женская дуэль
Всякий раз, встречаясь с суждениями о показательных процессах середины тридцатых годов, я убеждаюсь в том, что роль системы, «тоталитарный фактор» преувеличен до состояния аподиктического принципа «всё, что не свершается – инициировано адскими большевиками». С этой «колокольни», однако, остаётся неясным, как задолго до декретов Совнаркома сами крестьяне, преимущественно беднейшие, разрушали церкви и делили в комбедах церковную утварь для утилизации в пользу обработки земли. Нет, и тут не система – но тенденция, которая медленно становилась системной, и на тот момент весьма демократической. Не может сама по себе система уничтожать – иначе она уничтожит сама себя, в конце концов. А значит, нужно и здесь, и в периоде обострения классовой борьбы в середине тридцатых, искать человеческий, а говоря точнее – субъективный фактор.
Процессы над вредителями, шпионами, террористами (которые, «белые» и прочие, в СССР были аж с 1920-х – посмотрите хотя бы документально-художественный фильм «Операция «Трест» для ликбеза) – были защитой трудового большинства от инакомыслящего и инакодействующего меньшинства, с этим вряд ли кто будет спорить. Защита получалась не всегда адресная и точечная – но такова уж специфика классовой борьбы. Правда, кто-нибудь скажет обязательно «это Сталин, параноик, всех убил», но на таком уровне мы дискуссий не ведём. Арестованных без провинностей и без доносов – не было. А значит – не надо везде искать «руку Сталина», надо признать, что процессы были не только показательными, но и глубинно-общественными. Шло обновление уже не формационное, а человеческое, поимённое. Поскольку революция очень сильно поменяла местами классы, характеры, психотипы. Так кто же доносил – и главное, на кого?
Вот примеры из истории моей семьи: брат моей бабушки Василий Васильевич Былеев-Успенский был большевиком с дореволюционным партийным стажем, другом Маяковского, стал первым комиссаром Красной Пресни в 1917-м, в ходе боёв с юнкерами. На гражданской был тяжело контужен, болел тифом, остался инвалидом. Муж же его и бабушкиной сестры Ольги, Поповский Александр, служил в штабе Деникина о ту пору. Встретились на одной жилплощади они уже после гражданской, во второй половине двадцатых. И Поповский всякий раз, когда дома отсутствовала моя прабабушка, мать его жены и Василия (благодаря которому и была получена эта квартира в Лёвшинском переулке, в доме, где на первом этаже жил Даниил Андреев), – норовил сдать Василия в психушку, поскольку тот был инвалид, после тяжелейшей контузии, «наблюдался».
В общем, явно неблагородно вёл себя бывший «белый» Поповский, дворянин, с бывшим дворянином «красным». И в том же периоде, который описывает Фёдорова, даже по тому же, что и она, маршруту в ГУЛАГ отправился вскоре Поповский. Однако «направил» его не кто-либо из наших соседей по коммуналке или домочадцев, а любовник сослуживицы жены. Жена Поповского, Ольга тоже любила взболтнуть лишку – вот, как Фёдорова, и накликала беду, похваставшись дворянским происхождением и ратным прошлым мужа. Любовником её коллеги по работе оказался чекист, он и донёс. Был здесь и меркантильный момент – на работе его зазнобы распределяли квартиры, так был решён квартирный вопрос не в пользу бывшего «белого».
Есть ли в этом деянии чекиста классовый мотив? Конечно, есть: не просто зависть, а злость. Как это мы претендуем на квартиру наравне с каким-то бывшим беляком? Для этого ли мы гнали Деникина? «Горе – побеждённым», как говорили древние. В каком-то смысле, за издевательства над беспомощным героем гражданской – воздалось Поповскому. Из лагерей вернулся он довольно скоро, правда, с подорванным здоровьем, но без ущемления в трудовых правах – работал даже редактором газеты и умер на воле, подвело сердце…
Но представьте себе, что и на мою бабушку поступил донос. Общество вело конкуренцию именно на этом, классовом уровне, первыми вычисляя врагов в бывших дворянах – да, катализировал классовые чувства «квартирный вопрос» и ещё что-нибудь неглобальное. Однако побеждал не тот, кто донёс, а тот, кто смог доказать обвинения в суде. Обоюдоострый меч пролетарской Фемиды тогда опускался не только на обвиняемых – если обвинение не подтверждалось, вставал вопрос о целях оговора, о самом истце. И главное – вызываемые в качестве свидетелей опрашивались не только по существу обвинений, но и вообще об обвиняемом, таким образом ходатайствуя о нём.
На своём «процессе» моя бабушка, Людмила Васильевна Былеева (вторая часть фамилии к тому моменту уже отпала как классово чуждая) защищалась сама. Обвиняли её сослуживица бабушкина Онегина и Орлов, вполне опереточная парочка – но обвинения были столь неконкретны, что сводились только к дворянскому происхождению и к тому, что моя бабушка (действительно) училась в Институте благородных девиц (нынешнее здание РЖД на Красных воротах), дабы прислуживать монархии… Когда обвиняют в прошлых каких-то грехах, дореволюционных – защищаться легко. Кстати, бабушка в тот момент была ещё и беременна мамой, так что стремление к справедливости с тех пор, с 1938-го, у нас в крови, пренатальное…
В качестве одного из свидетелей защиты бабушка пригласила Луначарского. Могла бы позвать и Крупскую, с которой работала в ЦДХВоДе (Центральный дом художественного воспитания детей), но хватило и Луначарского. На тот момент в бабушкином послужном списке были не только мировой рекорд по бегу, но и успешная работа с беспризорниками. Не в этом ли смысл революции: готовившаяся во фрейлины пошла воспитывать беспризорников? В общем, обыватель Онегина с прокурорским Орловым получили мечом пролетарской Фемиды под зады, плашмя – и полетели вон из Москвы, просто потому что после неудачного процесса советское общество исторгало клеветников. Только тесно сплочённое общество на это способно, нынешнее разряженное – уживается с коррупцией, проституцией, и клянёт как раз то, густое, по-коммунальному чуткое своё прежнее состояние.
Я пытаюсь сквозь толщу десятилетий представить этот процесс, мою целеустремлённую, обаятельную бабушку и злую Онегину… Тут явная дуэль.
Точно такая же дуэль была и у Фёдоровой на Лубянке с её молодой следовательницей. Многие в таких ситуациях, понятно, ощущают себя один на один с системой, однако тяжелее признать из нынешней Постэпохи атомизации и приватизации, что никакой системы за спиной одного из дуэлянтов не было – была лишь его интерпретация господствующей идеологии, его нажим на подсудимого и сопромат этого подсудимого. Да, тяжело! Но и здесь побеждает стойкий, а не всякий. И уж, конечно, на сопливой интеллигентщине тут не продержишься – Эпоха мускульная, строит Днепрогэсы, тысячи заводов, новые машины, самолёты, дома, так что и самозащита должна быть недетская…
«Следовательница меня перебила почти с первых же слов:
– Но ведь ваш рассказ напечатан? У нас, как будто, существует советская цензура. Если бы ваш рассказ был действительно антисоветским, в чём, как вы утверждаете, вас пытались обвинить, то уж вряд ли цензура его пропустила бы. При чём тут ваш «Кенеш» и Артек?
Действительно, при чём? «Кенеш» никак не фигурировал в моём деле, хотя теперь я знаю наверняка, что именно он был подлинной причиной моего ареста. Именно тогда я «попала под рефлектор» – как выражался Юра Ефимов, – и на меня «завели дело».
Тень коня бледного
«– Так как же, Фёдорова? Так-таки и не знаете, за что вас арестовали?
Я пыталась объяснить, что ничего не могу предположить, что я всегда хорошо работала, получала премии и похвальные грамоты. Тут она изрекла сентенцию о том, что «у нас все вредители и враги народа прекрасно работают».
Как ни дико это кажется теперь, я чувствовала себя виноватой в том, что не знаю, за что я арестована, в чём моя вина».
Итак, мы снова в тишине свежевыкрашенного здания Лубянки – щусевского, конструктивистского, одновременно аскетичного, строгого внутри и массивно украшенного снаружи. Идёт дуэль, идёт процесс – и кафкианские мотивы отчётливо прослеживаются в мыслях Евгении Фёдоровой, автора романа, значительно опередившего «Архипелаг» Солженицына, но до сих пор неизвестного. В каком-то смысле название трилогии «И время ответит» – это ещё и формула внутреннего диалога обвиняемой с самой собой. Во внутренней КПЗ Лубянки Евгения Николаевна, а на тот момент просто Евгения, молодая и полная сил – вспоминает эпизоды её детства, юности, которые могли бы лечь в основу обвинения. На стенах камеры возникают двадцатые годы и первые послереволюционные…
Она впечатлительна, в этом слабость интеллигенции – но заметим, что допрашивает её совсем молодая следовательница-ровесница. Это не чудище, не опереточное нечто, как в «Стене» Алана Паркера и «Пинк Флойда»… Почти как у Булгакова на Патриарших, устами Воланда: вам отрежут голову… комсомолка… Такая же молоденькая, новенькая, ладненькая, как Лубянка, следовательница Мария Аркадьевна Бак. Если бы мне довелось подбирать актрису в экранизацию – позвал бы знакомую юности моей Варвару Андрееву (жена доктора Живаго в последней, российской экранизации). Она и строгость даст нужную в голосе, и эти глаза тёмные пронзительные в наличии.
На первом допросе Евгения увидела её так: «Женщина примерно моих лет, может быть, даже немного моложе. Очень хорошенькая. Короткие волосы уложены в изящную причёску. Правильные черты лица. Нежная ухоженная кожа. Выразительные тёмные глаза. Губы ярко накрашены, но это ей идёт. Правда, сейчас её портит выражение какой-то брезгливости, какого-то досадного раздражения. Она чуть морщит свой хорошенький носик и с неприязнью роняет:
– Садитесь, Фёдорова».
Кажется, следовательница даже намеренно понижает голос, слегка переигрывая в плане нажима, брутальности, чтобы выглядеть старше… Дуэль, на первый взгляд, с неравными возможностями, оружие выбрано властью – это слова, слова, слова. Но в форме допроса, первый укол за следовательницею… И всё, что будет сказано – используется против вас. Вот этого обстоятельства тогда, в 1935-м, Евгения Фёдорова не учла. Но её можно понять: она в самом центре механизма, вершащего суд (пока следствие) над враждебными на стройке социализма элементами, заворожена всезнанием этой молодой, не очень ещё опытной следовательницы. В речи, в мыслях автора романа появляется некоторая сбивчивость – поскольку книга писалась примерно спустя десять лет после последнего её срока в ГУЛАГе, антисоветская, выстраданная желчность шестидесятых мешается с наивностью и оптимизмом тридцатых.
Это удивительно – потому что не входит в замысел автора. Однако те, кто внимательно прочтёт все воспоминания и размышления Евгении Николаевны – поймёт, что свой хорошенький носик следовательница морщила не случайно. Обвинительный материал на Евгению помимо детализированного, филигранного доноса – был. Как он собирался – трудно даже догадываться. Но и он был – слова, слова… И «слово за слово» Евгения сама рассказывает историю знакомства с княжеской семьёй Щербатовых. А дело тут в том, что Бебка Щербатова потом отличилась в рядах савинковских диверсантов – и мы сразу же вспоминаем трагико-героический образ из фильма «Операция «Трест», среди стогов сена в финале неравного боя стреляющую себе в висок из маузера героиню актрисы Людмилы Касаткиной. Любовница Савинкова и Оперпута…
Бебка – от имени Беби, которое княжеский род дал своей младшей дочери. Знакомство Евгении и Беби приходится на 1919-й голодный год – деревня под Смоленском, суровая зима. Семья Фёдоровых помогает оставшейся сиротой Беби. Женя и Бебка вместе воруют кур, а из опечатанного княжеского дома с национализированным имуществом Бебка приходит к Фёдоровым с двумя козами, которых называла Бебекой и Мемекой. Княжна стала самой умелой дояркой коз в голодные годы гражданской, других козы к себе не подпускали, словно тоже сохраняя верность «раньшему времени» и дворянским привилегиям…
И все эти детские воспоминания – в стенах Лубянки. Однако Бебка явно не остановилась на краже кур. Вскоре после того, как её семья была расстреляна, она уехала в Петроград. Евгения и сама думала, что месть за семью станет мотивом для Беби: «Что я знаю о ней теперь? Где она, чем занимается? И почему бы, ставши взрослой, не решила она отомстить за смерть родных? Ведь Бебка всегда была решительна и смела. Разве не могла она попытаться организовать тайное общество для борьбы с советской властью, или не организовать, а войти в таковое, если оно вообще существует?»
Вот так. Право на месть – нормальное дело с точки зрения обвиняемой. Конечно, это думается, а не говорится. Однако если уж допускаешь классовую месть с одной стороны – как не допустить классовой самозащиты с другой? Вот он, клинч белого и красного террора. И потому надо признать и вытекающее отсюда: не исполинами во френчах, не пресловутыми тиранами для целей такой самозащиты воздвигаются по проекту Щусева стены Лубянки – а рабочим классом, с которым ведёт диверсионную войну, в частности, Савинков. В определённых политических ситуациях – при обострении классовой борьбы, например, – начнёшь и слова причислять к уликам.
Две женщины-ровесницы, обе красивые, советские – глядят в лубянском кабинете, с кажущимися выпуклыми окнами, друг на друга. Нет, Евгения не говорит ещё того, что напишет в романе, своей въедливой следовательнице. Однако та, суммировав воспоминания Фёдоровой, пишет в дело: «в прошлом близкая к семье князей Щербатовых, расстрелянных по Савинковскому делу».
На эту строку в приговоре Военного Трибунала Евгения Николаевна отвечает в романе: «Мало того, что князья Щербатовы были расстреляны, когда мне было двенадцать лет! Так ещё и расстрелянными они оказались по «Савинковскому делу», которое проходило в 1924 году. Их расстреляли, так сказать, для верности, вперёд – в 1919-м!»
Гнев этот вроде бы убедителен. Однако всё это – так, да не так. Савинков начал контрреволюционную деятельность сразу же после Октябрьской социалистической революции со словами: «Этой революции надобно противопоставить контрреволюцию». Общался ли он с Щербатовыми в тот период, Евгения не знает, и как попала Бебка в террористки к нему в Петрограде – тоже. А ведь самая короткая дорожка – по знакомствам из раньшего времени. Так приходили кадры не только к Савинкову. Социально близки, как говорится.
«Дело» же Савинкова, оборвавшееся его самоубийством (или несчастным случаем) – было итогом его деятельности не только за 1924-й, а за все предыдущие годы борьбы за реставрацию монархии либо же любого другого буржуазного строя на месте власти рабочих и крестьян. Савинковцы были не только террористической, но и военной силой – например, на советско-польской границе. Посему тень этого деятеля достала даже через десятилетие Евгению на Лубянке – тень смутная, но Военному Трибуналу хорошо известная. Тем не менее само знакомство с Беби Щербатовой – это ещё не обвинение, это просто сведения о жизни обвиняемой до её террористических высказываний в день убийства Кирова.
Дмитрий ЧЁРНЫЙ
Окончание следует
Добавить комментарий