Сказание о мудром кентавре

№ 2010 / 50, 23.02.2015

Он рас­ска­зы­вал мне, что ча­с­то ви­дит се­бя во сне кен­та­в­ром. Ощу­ща­ет, как ран­ним но­ябрь­ским ут­ром, на­ка­ну­не сво­е­го дня рож­де­ния ска­чет по соп­кам се­дан­кин­ско­го ред­ко­ле­сья. Как сте­рео­звук шур­ша­щей ли­ст­вы и то­по­та ко­пыт да­ле­ко раз­но­сит­ся по ок­ре­ст­но­с­ти.

Он рассказывал мне, что часто видит себя во сне кентавром. Ощущает, как ранним ноябрьским утром, накануне своего дня рождения скачет по сопкам седанкинского редколесья. Как стереозвук шуршащей листвы и топота копыт далеко разносится по окрестности. Как почву, получившую мускульный импульс, дрожь пробирает до костей… Натурально до костей тех несчастных, кто был расстрелян и похоронен на склонах Седанки, ближайшего курортного пригорода Владивостока, в далёкие сталинские тридцатые годы.


Видимо, сновидения были навеяны многолетней тоской инвалида, лишённого возможности чувствовать землю ногами. Детская фантазия поэта давала ему возможность ощущать в мечтах своё преувеличенно сильное, с привкусом горечи четвероногое счастье.


Рождённый под знаком Стрельца (30 ноября 1940), Александр Петрович Романенко и впрямь чем-то походил на кентавра. То ли тем, что при ходьбе опирался на костыли и как бы имел четыре нижние конечности, то ли тем, что был добрым и мудрым наставником…


Он был бородат, лохмат, как лев, и садился на стул вполоборота, так, чтобы костыли опереть о спинку стула. Когда заговаривал со мной, то передвигал в мою сторону свои непослушные ноги при помощи рук.


Он стремился к общению, ему не хватало собеседника, слушателя, а когда я к нему приходил в гости, то он всё равно оставался воодушевлённо одиноким.



Александра Романенко в Приморье считали пророком. Он три года находился между жизнью и смертью. Но умер не от лучевой болезни, а в автокатастрофе. Сегодня этого необычного поэта термоядерных закатов вспоминает Иван Шепета.







Иван ШЕПЕТА
Иван ШЕПЕТА

Мне было девятнадцать.


Думаю, что стихи мои ему «не показались», потому что он, по существу, от обсуждения моей рукописи уклонился и перевёл разговор в теоретическую плоскость. Потом читал свои стихи, которые мне тоже «не показались», но поэт просил комментировать, и я, что-то неопределённое, но никак не греющее, пробубнив, умолкал совершенно бестактно. Я находился в тот момент под впечатлением вычурных метафор Андрея Вознесенского. Отсутствие таковых было равносильно отсутствию поэзии.


Для Романенко поэзия была полётом души, фантазии, мысли, почти никак не связанных со словом. Он часто описывал эти полёты, сюжетно и отстранённо. Если убрать ритм и рифмы, то почти так, как это делают прозаики-эссеисты. Не случайно в его сборниках органично присутствовали прозаические миниатюры.


А для меня поэзия была искусством слова, когда из неожиданных сочетаний, как после манипуляций фокусника, возникает новая реальность.


Человеку, перенёсшему лучевую болезнь и три года находящемуся между жизнью и смертью, жизнь сама по себе была и чудом, и поэзией одновременно. Стихи он сравнивал со следом от реактивного самолёта, результатом высокого горения. Что стихи? – шлак, пар и зола. Главное – сам полёт.


Уязвимость позиции моего взрослого товарища состояла в том, что читатель, глядя на неловко срифмованные строки, мог запросто сказать сакраментальное «не верю», засомневаться, что полёт и выход в космос имели место.


Слабым местом моих воззрений было то, что между иллюзией искусства и реальностью я выбирал иллюзию, а жизнь была просто поводом для фокуса превращения двух и более слов в нечто большее, чем их простая сумма. Было яйцо – оп! – цыплёнок. Диалектика, филологическое кунг-фу.


Ясно, что при таком подходе к делу я не мог иметь учителя.


Фокус занимал моё воображение ровно столько времени, пока я не понимал, как он делается.


Однако нечто большее, чем простое любопытство и литературное соперничество, влекло нас друг к другу. Похоже, что – судьба. Мы оба всматривались друг в друга, как в затуманенное зеркало, каждый – чтобы лучше разглядеть себя.


Куратор нашей 312-й группы филфака Е.А. Первушина (кажется, это было в 1975 году) приглашала поэта для чтения своих стихов. На удивление, Александр Романенко, за успех которого я уже искренне переживал, произвёл вполне благоприятное впечатление на моих сокурсников.


По-взрослому мы стали общаться с поэтом уже в восьмидесятых годах, когда я, вернувшись из армии, женился и зажил оседло в посёлке Восток. Потом доучивался заочно, боролся на первенствах города и края, приезжал с детьми на соревнования по самбо, каждый раз появляясь у него в квартире на Партизанском проспекте или на Седанке, в доме у тёщи по улице Чайковского. Он был единственным литератором, с кем я находился, выражаясь современным языком, «в контакте». Дома у меня хранится приличная пачка его писем, последнее в своём роде эпистолярное свидетельство в канун эпохи электронных посланий.


Опыт, полученный мною в советской армии, был сродни уголовному. Романтизм, как пыльца на крыльях махаона, пойманного в сачок и безжалостно взятого за крыло, слегка поистёрся. Перечитывая Андрея Вознесенского, я уже не получал прежнего эстетического удовольствия. В нём мне уже не хватало подлинной жизни человеческого сердца. Я не заметил, как поэзия стала для меня самой настоящей реальностью, куда более реальной, чем обстоятельства внешней жизни.


Когда я писал диплом по лирике Геннадия Лысенко (1983), Александр Петрович с ревнивым любопытством следил за изгибами моей мысли. Ему казалось невероятным, что я признаю за первостатейного поэта не столичного интеллектуала, а местного стихотворца, рифмующего про обрубку стали. Наши споры о том, что такое поэзия, перешли в такую стадию, когда он, почувствовав несокрушимую силу моей натренированной правоты, всерьёз задумался о себе. Кто он? Не один ли из тех игроков в поэзию, которых видимо-невидимо и своих, и приезжих.





Ещё большее впечатление на Романенко произвело моё отношение к Союзу писателей, куда все стремились вступить, и Романенко тоже стремился, а я – даже не планировал. В тот момент мною всё приносилось в жертву почти религиозному служению ямбам, и вёл я себя практически как пророк, носитель последней истины.


В 1987 году на волне новых демократических веяний Союз писателей и местный комсомол провели региональный смотр талантов, в котором я по настоянию Александра Петровича принял участие.


Когда поэт при обсуждении стихов прятал в бороде лукавую однозубую улыбку, то чем-то напоминал доброго сказочного персонажа – гнома. Так не похож он был на людей, которые готовы, «в круг сходясь, оплёвывать друг друга».


Помню, как он сидел, обхватив голову руками, опешивший от накала страстей. Для него поэзия была отдушиной, райским местом, но никак не ристалищем гражданских и личных амбиций. Я же, напротив, чувствовал себя как рыба в воде в развернувшейся полемике. В нашем «демократическом» семинаре я был единственным, кто писал стихи в столбик, с полноценной рифмой, за что и подвергся дружной атаке неформалов. Атака была легко, непринуждённо отбита с большими моральными потерями для нападавших. Остальные рифмовальщики тусовались в другом семинаре, над которым хищно парил комсомольско-партийный коршун БЛа-БЛа-БЛа. Наличие двух семинаров в нелитературном городе Владивостоке фиксировало произошедший раскол писательской среды по политическим мотивам. Раскол общества ещё только намечался.


Кажется, в том же 1987 году или чуть позже призвали в армию сына Максима, и Александр Петрович, в смятении и ужасе вспоминая мои героические басни про армию, советовался, как быть. По закону и он, и его жена как инвалиды могли оставить сына при себе. В конце концов, после нескольких месяцев службы в морпехах, Максима, исхудавшего, затравленного, вернули родителям, ну не Ахиллес он оказался – подтвердилось худшее из того, о чём я со смаком рассказывал.


В 1990 году у Романенко вышла третья книжка стихов с характерным названием «ТРЕТЬЯ СТЕПЕНЬ СВОБОДЫ», и он подарил мне экземпляр со следующей надписью «Ване Шепете – играющему моему тренеру в это прекрасное смутное время».


Это было если и не знаком признания со стороны старшего товарища, то шуткой, в которой, как водится, была доля истины.


Время и впрямь было смутным. В последних оргазматических судорогах советской литературы я получил удовольствие быть напечатанным в одноимённом её журнале «Советская литература» на европейских языках, потом в «Новом мире» и «Литературной учёбе». Мне на голову нежданно-негаданно села маленькая литературная птичка славка и, по обыкновению, нагадила. Никто из писателей во Владивостоке моему успеху не обрадовался. Мне показалось, что и Александр Петрович в этот момент внутренне обособился от меня. Мы не стали реже встречаться, но чёрная кошка взаимной настороженности уже тёрлась у наших ног.


В период развала СССР и ельцинского содома первых лет РФ, вольно или невольно, Александр Петрович стал свидетелем моего «демократического» куража.


В это время планета находилась под сильным влиянием созвездия Скорпиона.


Увидев меня в августе 1991 года в компании некой замужней красавицы, поэт, глядя мне в глаза, как человек, на которого снизошло озарение, сказал: «Тебе – конец!»


Я не понял тогда почему, но приговор запомнил.


И вправду поэт оказался пророком. На долгие годы я умолк, стихи не писались. Если раньше я не мог не писать, то теперь спокойно обходился без этого.


Летом 1993 года, торгуя китайскими овощами, я снимал за 150 долларов в месяц квартиру поэта на Партизанском проспекте. Александр Петрович с выражением недоумения на лице наблюдал меня в окружении совсем уже юных весталок. До сих пор жалею, что позволил себе жить у него, лучше б я эти доллары просто подарил. Хотя… как подарил бы? Ему важно было ощущать себя мужиком, добытчиком. Ради этого он, инвалид 1-й группы, работал в журнале ДВНЦ. Ради этого в советское время упорно добивался литературного признания – тогда за стихи платили.


Умерла жена, вернулся из Москвы сын Максим, окончивший Гнесинку, подававший надежды музыкант и рок-певец. На «Славянском базаре» Максим поделил 3-е место со своим однокурсником Насыровым, на всю страну запевшим «Мальчик хочет в Тамбов». Работы не было ни в Москве, ни во Владивостоке, но здесь хотя бы был дом у бабушки, было, где жить. В конце концов, после многих мытарств сын женился и стал православным священником.


Я разочаровался в литературе и напоминал попа-расстригу, которого заинтересовала жизнь как таковая, со всеми её безобразиями. На поэтов я уже смотрел как на недоделанных мужчин, а не как на одухотворённых жрецов светского культа.


Несколько лет, самых криминальных в истории страны, мы не встречались. Помню, как в апреле 2002 года я объявился у Романенко на казённой машине, с личным водителем. Настоящий новый русский – износившийся, потолстевший. Маска ужаса так и не сошла с лица поэта до конца нашей беседы, как я ни пытался снять напряжение шутками. По законам диалектики добро, обрастая кулаками, рублями и долларами, становилось неотличимым от зла.


Прощаясь (ещё не зная, что – навсегда), Александр Петрович протянул мне только что вышедшую книжку «Письма с Востока». Я почувствовал лёгкий укол ревности: в самом начале 90-х, помню, собирал в папочку с таким заголовком стихи для следующей после «Заповедника» книги.


На титуле я увидел надпись «Ване Шепете Навсегда 1974–2002 гг. для продолжения бесед! АР 20.04.02». Надпись получилась пророческая. Личное время – термин, многократно слышанный мною от Романенко, заканчивалось, и наши беседы плавно перетекали в вечность.


Позже, читая сборник, впервые за долгий период нашего общения я понял вдруг, что имею дело с настоящим поэтом, и мне стало совестно, как бывает совестно вероотступнику, осознавшему глубину своего падения. Тем более что в коммерции мои успехи были несопоставимо скромнее.


Книжка получилась. Здесь многое сошлось. И то, что я не писал и мог смотреть на его стихи, мысленно не выбираясь из-под обломков своих собственных. И то, что Юре Кабанкову, редактору сборника, на мой взгляд, удалось каким-то образом сделать то, чего не хватало прежним книгам: придать в хорошем смысле слова литературность набору новых и переработанных старых текстов. Появилось долгожданное мастерство, и ценимое мною изящество поэтических жестов.


Слишком медленно я дозревал до мысли порадовать старика своим признанием – не успел. Как знать, скажи я ему, что мне стали нравиться его стихи, он мог бы остаться в живых. Я помню его прощальный взгляд засобиравшегося в дорогу человека. Он настолько доверял моему вкусу и так ждал моего одобрения, что тайно страдал в 80-х, оттого что я, не говоря вслух, «про себя», всё же не признавал за ним значимого, самостоятельного поэтического дарования.


Он умер не своей смертью, словно продолжая спор со мной и стремясь соответствовать неписанным правилам, подтверждающим его права – поэта.


В 80-х я приезжал к Романенко на «Запорожце», доставшемся по наследству. В колёсах именно этого автомобиля поэт увидел быстрые и сильные ноги кентавра, так недостающие ему в жизни. Как только появились иномарки и «Запорожцы» стали стоить 200 долларов, поэт, помня мои героические сказания о проходимости моей машины в верховьях северных заповедных рек в тайфун «Джуди», купил себе аж 3 штуки, чтоб с запасом, – так и ездил, с риском для жизни, пока на седанкинском перекрёстке не попал в автокатастрофу в 2002.


Его отец был гражданином США, и по законам этой страны поэт мог стать американцем. Однако отец вернулся из эмиграции. Не потому, что в Америке жили плохо, а потому что хотелось на Родину. Трактор, привезённый из Америки в СССР, не пригодился.


В 1946 году, мальчишкой, он выучился понимать японский, и помнил, как его юных друзей выселили с Сахалина жестокие взрослые. Всю жизнь поэт тосковал по своему японскому детству, иногда слушал японское радио, уже практически ничего не понимая.


Не только слово, но и судьба – материал, из которого настоящий поэт творит своё искусство. Поверьте, жизнь подлинного поэта имеет значение для людей, интересующихся поэзией, потому что его жизнь – поучительная метафора, образ, так необходимый читателям. Размышляя над феноменом поэта Александра Романенко, это особенно зримо понимаешь.


Он любил её, жизнь. Ценил. Не вылезал из больниц и называл себя мастером спорта по выживанию. Пройдя свой Чернобыль, смог создать семью, родить замечательного сына, который в свою очередь произвёл на свет внуков. Стихи начал писать в 27 лет, прикованный к постели, а не понукаемый тщеславием, как многие, – стремясь выжить. Это была его единственная возможность. И смысл жизни, и молитва.


По вечерам из окна его квартиры на Партизанском проспекте открывались космические пейзажи Амурского залива. Для меня теперь эти багровые, термоядерные закаты до скончания моего века будут ассоциироваться с именем поэта Александра Романенко.







***


На мысе Песчаном, на той стороне


И море, и небо в закатном огне.


Он так же глядел вечерами туда,


Где неба огонь отражала вода.



По воле того, кто отсюда незрим,


И мы это небо с тобой отразим,


Запутав в сетях стихотворных силков


Струящийся пламень в разрыв облаков.



Коль память потомков, как воздух, легка,


Пусть памятник будет – закат и строка


О мысе Песчаном, о той стороне,


О памяти вечной в закатном огне.



Это стихотворение – одно из первых, которое было написано мною после долгого перерыва, под влиянием очистительных мук совести. И до сих пор, прося вдохновения над чистым листом бумаги, я ощущаю помощь, приходящую неизвестно откуда – так, будто на одного ангела у меня стало больше.

Иван ШЕПЕТА ,
г. ВЛАДИВОСТОК

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *