Алексей ШОРОХОВ. ОТ СИНИХ ЗВЁЗД

№ 2001 / 19, 16.07.2015

В восьмом номере “ЛР” за этот год была опубликована статья замечательного саранского писателя Юрия Самарина. Называлась эта статья “Страдалица или бунтарка: образ женщины в национальном аспекте”.

За обыденостью заголовка вопросы-то оказались страшные… Гораздо страшнее временных удач или неудач в Чечне, не говоря уже про плутни олигархов, смену правительств и прочую злобу дня. Писатель, живущий в далеке от реального Чернобыля, коснулся своей статьёй Чернобыля духовного, тем опаснейшего, что лучи его радиации проникли уже всюду.

А вот художественное его осмысление можно сказать, ещё и не начиналось. Не случайно, что и Юрий Самарин, известный мастер художественного слова вынужден был обратиться к публицистике — “кимвалу звучащему”, дабы просто привлечь увлечённых разделом собственности и внутрикорпоративными разборками писателей к национальной беде. Увы, беде наступившей.

Россия теряет женщину… Как свой архетип. Ведь Россия у нас тоже она. И хотя на всём её историческом пути возвышаются мужи сражений и совета, но что они без горлицы-Ярославны, без разъярённой львицы — верной Ольги, целомудрие которой не только покарало нахальных женихов, но и основало впоследствии первые не Руси монастыри?

Приведённые в статье слова Достоевского о том, что Россия устоит благодаря женщине, только так и можно понимать — благодаря чистоте и целомудрию русской женщины. В чём и уверился тот немецкий офицер, содрогнувшийся: как можно завоевать страну, где девушки до замужества хранят девственность? Как можно победить мужчин, за спиной которых такая нравственная сила?..

Спасибо автору — очень цельная статья: каждое слово в ней если не болит, то зовёт за собой мысль, беременную болью. Только вот со слабым утешением в том, что “критической массы падших женщин Россия ещё не достигла” я не могу согласиться. Видимо, из-за разницы в возрасте.

Потому что моё поколение поднялось уже после Чернобыля (в том числе и духовного). О том, как ему ищется, — мой рассказ.

 

Алексей ШОРОХОВ

 

 

ОТ СИНИХ ЗВЁЗД

 

Над миром шёл снег. Косым и неумолимым пунктиром заполнялось пространство. И время. Лишь редкие сполохи памяти, как свет автомобильных фар в темноте, выхватывали в прожитом году что-то.

Прожил. Смеркалось. Теперь вот, с прожитым годом, вернулось и знакомое — предощущение темноты. Оно, конечно, и не исчезало совсем, но касалось всё больше как-то мельком, как волна, как плотность тяжёлой, настоящей воды. В юности, в самой ранней, открытой, тянувшейся на любое движение на любую музыку; когда всё — неизвестное, всё зовёт и хочет стать твоим, хочет принадлежать тебе: в юности это затягивало до страстности, до сладкой ноющей боли и прочей чепухи… Теерь шёл снег. Смеркалось. Вернулось предощущение темноты. Его нельзя было перебить — оно продолжало.

Так всегда в темнеющем доме, когда возвращается память. Её слышно, присутствие её ощутимо в мире, как снег; даже если не смотришь в окно, вообще не смотришь, не помнишь, не думаешь… — снег есть, он лежит и дышит на огромных русских равнинах, дышит всеми порами; и лёгкие, подгнившие деревеньки подрагивают и оползают, когда он ворочается во сне.

Снег не отменим. Он, может быть, и есть единственное содержание космоса, нашего зимнего космоса. Есть что-то странное и торжествующее, как закон, в явлении снега миру, — что-то настолько безличное, безразличное, льдистое, высокое и звонкое; какая-то удивительная победа над органической глупостью мира, равно как и над неорганической угрюмостью его; какая-то тонкая и непозволительная насмешка над формой, над её однобокостью и нуждой, самой беспомощной и жалкой потребностью её в содаржании… каком-либо.

И как потом подумаешь, что в этом, “каком-либо содержании”, в страшных заснеженных просторах мира вот именно сейчас, может быть, замерзает кто-нибудь, дрожит живое и глупое что-нибудь, смотрит на холодные и колючие звёзды и, постепенно забывая, замерзая, шепчет: ничего, всё хорошо, славно так, правильно…

 

 

***

Веские косые штрихи заполняли пространство. Шёл снег. Темнело… Снег шёл. И темнело. Возвращалось предощущение темноты.

Пырьев знал это ощущение. Год назад, так же, как и сейчас, он сидел в темноте. Вернее, с той и с другой стороны подземного перехода, ярко и неестественно освещённого лампами дневного света — внезапно и отвесно, как обрыв, начиналась темнота. Когда сидишь на таком выхваченном из темноты пространстве, почему-то кажется, что сидишь в темноте: как не посмотришь — везде странная, даже как будто отчёркнутая, темнота. Так и запомнилось.

Да и предыдущие работы Пырьева тоже получались ночными. Само собою так выходило: сначала, потому что учился, а потом, видимо, уже по инерции…

“Ты, Пырьев, животное сумеречное. По преимуществу”.

Что и подтверждал послужной список: Пырьев Владимир Николаевич — кладбищенский сторож, затем — сторож на стрйке, и вот уже больше года — охранник “торгового павильона в подземном переходе” (именно так заявляли о себе несколько застеклённых и отгороженных друг от друга фанерой витрин со всякой всячиной в том переходе).

“Так сидел ты в углу, у самого выхода из перехода на каком-то маленьком и смешном стульчике (совсем по-домашнему, и нелепо смотрелось это около снующих, торопившихся и таких уличных людей, пробегавших мимо). Ты сидел и читал книгу в красном переплёте (я, ты знаешь, почему-то это запомнила). А ещё я помню, что мне стало смешно: на таком маленьком стульчике сидел такой (та-а-кой) грузный мужчина, вернее, казался таким большим в этом своём нелепом, нахлобученном камуфляже, что ни роста, ни даже возраста нельзя было разобрать.

И вот за мною увязался этот тип, а ты сидел такой смешной и почему-то — настоящий. И читал свою красную книжку”.

Он, действительно, в тот момент казался каким-то мастодонтом, реликтом, смешно и нелепо присевшим в углу и даже не увлечённо, а скорее привычно нырнувшим в книгу — этот своего рода карманный бассейн для лох-несских чудищ, вынужденных жить толочься в большом городе.

— Мужчина, помогите мне, пожалуйста, отвязаться от этого типа. Знаете, он идёт за мной от самой станции.

Пырьев поднял голову и заметил, запомнил поначалу только губы: полные, мягкие, красиво и, может быть, даже ярко очерченные (а может, так показалось в том мертвенном, неестественно белом освещении). Ещё он запомнил их выражение — какой-то смешливости и тревоги (чуть-чуть приоткрытые, а ведь обычно, должно быть, очень спокойные, даже чересчур), а ещё: как при входе в лес или когда море смыкается с горизонтом — близость будущего, будто бы зовёт тебя что-то.

По переходу шёл и, навверное, ещё не заметил или не понял, зачем она нагнулась к охраннику, какой-то подвыпивший кавказец. Явно к ним.

Причём глаза его, радостные и глупые одновременно, выплясывали чрезвычайно мерзкую и энергичную ламбаду. Может быть, он и шёл так, приплясывая и чуть ли не виляя задом. (Пырьев, во всяком случае таким его и запомнил — уж вовсе развязно подтанцовывавшим, с широко расставленными руками, в которых были то ли деньги, то ли вообще ничего не было. Впрочем, думается, что и того-то не было, даже отвратительного “танца живота” не было. Просто, внутреннее ощущение позже слилось с картинкой и дорисовывало её до такого вот безобразия.)

“Ты знаешь, я бы сейчас расцеловала этого хачика”, — сказала она полтора месяца спустя, утром. Однако поцеловала она его, Пырьева, — и как-то очень свеже и сильно, скользнув вслед за этим по-кошачьи в другой угол кровати, к стене.

А вот у “хачика” лицо оказалось настолько простоватым, что не выразило даже ни удивления, ни растерянности, когда перед ним вырос Пырьев и осторожно так, за оттопыренный воротник дублёнки развернул его в противоположную сторону. И точно — кавказец, как заводная игрушка, покатился прочь, не оглядываясь, и, видимо, даже не прерывая ламбады. Разве что сменив объект своего горячего танца.

Странно: то ли так безропотно (хотя бы и наружно) народ этот воспринимает начальство, вот и охранника тоже; то ли, действительно, ему настолько всё равно “куда танцевать”, лишь бы “танцэват”. В общем, что и говорить — живой народец. Непосредственный…

— Ты сильно испугалась? — Пырьев уже собрался было хорошенько разглядеть её, и тут краем глаза заметил, как с другого конца перехода к ним идёт Костя, его сменщик.

Костя изо всех сил старался сохранить приличествующее охраннику, да и вообще современному мужчине выражение бульдога, однако лицо его, помимо его воли, уже расплывалось в какой-то неприличной и уж вовсе двусмысленной улыбке. Видимо, от радости, что застал своего напарника в компании хорошенькой девушки.

— Ровно девять, — сказал он и едва не подмигнул Пырьеву.

— Всё в порядке, заступай. — Пырьев с интересом наблюдал за его клоунадой.

— Да уж я вижу, что “всё в порядке”, — хохотнул Костя и, уже не сдерживаясь, косил на девушку глаза, то и дело поглядывая на потолок. Наконец он с деланной тоской ударил себя по бедру, сказал: “Эх!” и, улыбаясь, отвернулся, прикуривая сигарету.

— Пойдём пива попьём что ли… Ты не против?

“Нет, подожди, подожди, знаешь, мне так тогда понравилось это твоё “ты” — так просто и спокойно. И вообще, когда ты встал и развернул этого прилипалу — ты уже не казался смешным, наоборот…”

Двадцатидвухлетняя студенточка, москвичка, она была не против попить пива, тем более что действительно сильно напугалась перед этим и только-только начала оттаивать. Они купили пиво. Потом он что-то рассказывал и они опять, кажется, пили пиво.

Пырьев хорошо запомнил другое: то, когда он просил, как её зовут. Она немного замешкалась — ей не нравилось её имя — и в это мгномение слегка дотронулась до верхней пуговицы: рельефные, с сетчатым узором пуговицы казались удивительно к месту и хорошо подобраны к её светло-рыжей шубке, и — что особенно понравилось Пырьеву и почему-то поразило его — они как бы даже нарочно очень шли к её шарфу с рельефной сетчатой вязью, тоже серому.

И имя её ему тоже понравилось — Катя, — говоришь его и будто что-то мягкое перекатывается, катается во рту; похожее на английское catch и cat: “ловить”, “поймать” и одновременно что-то плавное, как бы кошачье…

Он проводил её до метро, и она поблагодарила его и… ушла — мимо коммерческих ларьков — по направлению к станции.

— Катя! — У самого входа в здание станции Пырьев, запыхавшись, стоял с шампанским и конфетами. — А у меня сегодня день рождения. Правда. И буду я, кажется, совсем один. Скажи, ведь ты не очень торопишься?..

 

 

***

Катя оказалась существом почти невинным, как сон ангела, и бездарным, как всё остальное. Он бросил её через несколько месяцев. И полюбил…

— Тебя никогда всерьёз не интересовало, сколько было у неё мужиков до тебя — два, три, больше… Ведь она в самом деле бывала иногда такой непосредственной, вот именно — “почти невинной”. И от этого становилось ещё больней. Было бы легче, если б это в ней не прорывалось, не дразнило невозможным, — ты воспринимал бы её такой, какой она была большую часть времени: немного кошкой, не любившей своего имени, так и не полюбившей тебя…

Но женщина, как сосуд — что в неё положишь, то она и есть. В Кате было наложено много чего, в беспорядке и глупо — так, что все углы торчали наружу. По сути же, это множество чьих-то, до него, фраз, мыслей, отношений к жизни никак не выстраивались во что-то. Пырьев и не искал в ней каких-то глубин и совершенств. Катя была другое…

— Ты иногда называл её “Кэт”, на этот ублюдочный американский манер.

— Да…

— И всё-таки не зря, наверное, твои предки брали в жёны 16 — 17-летних девочек… Tabula rasa… Они и впрямь со временем начинали походить на мужа, наполнялись им.

— Но то ведь в жёны, не “просто же так”…

— Когда она бывала с тобой, случалось, ты начинал представлять её с другими — до тебя. Так выходило больнее, тяжелей и весомее что ли… Особенно, её первую ночь — с мальчишкой или, что хуже, грязнее как-то — со взрослым мужиком…

“Володя, зачем ты так?.. Тебе, наверное, больно?..” — Как камешки под ногой ненароком покатились, будто гладкий и холодный булыжник, из прибрежной гальки, упал в воду, булькнув, — так выходило у неё это “боль-но”. И снова вода спокойная и глубокая, только тяжелее стало.

В этом и была вся Катя — она умела растягивать или, наоборот, проглатывать слова, и от этого становилось больно; она могла засмеяться, потянуться за сигаретой, даже повернуться или пройти так, что задевала в тебе самой глубокое, настоящее — и уже никогда не догадывалась об этом, не чувствовала вовсе…

“Постой, ты ведь сам говорил, что Бог не даёт женщине ума и красоты в одни руки?..”

— Да, а ты говорила, что я в Бога не верю, а я отвечал, что и Он в меня, к сожалению, не очень-то верит. И это, согласись, уже хуже…

“…От синих звёзд, которым дела нет 
До глаз, на них глядящих с упованием…”

Может быть, это и есть красота? Во всяком случае, Катя была красива именно так: ненароком, случайно, не задумываясь — задеть и отбросить тебя к самому себе, в глубину, без всяких иллюзий на понимание и взаимность. “Которым дела нет…”

 

 

***

А потом Пырьеву приснился сон. Приснился, да тут же утром, в спешке, и забылся. И вспомнил его Пырьев только благодаря одному случаю, в том же подземном переходе…

Было уже около десяти часов утра, когда появился этот тип. Был он, как и полагается хипарю, довольно растрёпан и сильно поношен (хотя давно уже лежал снег). Он достал из матерчатого, исписанного ручкой чехла гитару, положил перед собой вылинявший пластиковый пакет, прислонился к стене и начал бренчать на гитаре, быстро выговаривая что-то низким и злым голосом.

Пырьев терпел его минут десять — ни тон, ни даже аккорды за это время не изменились. Наконец охранник подошёл к монотонному бормотале и сказал, чтобы тот валил отсюда.

— А в чём, собственно, дело?

— А в том, собственно, дело, что у меня от тебя голова болит. Ладно была б это музыка, а то чушь какая-то!

— Да ты, братишка, наверное, летаешь во сне! — хипарь сказал это нарочно, обидевшись и как бы желая “из крутизны” обидеть в отместку. И только сказав это, он, может быть, всерьёз осознал, что перед ним дюжий охранник, и, уже отстраняясь, вжал голову в плечи.

Но Пырьев не ударил его — в последнюю долю секунды, на полувзмахе, он удержал руку и… как-то гадливо, брезгливо погладил неформала по растрёпанной, давно не стриженной голове. Во всё это время опять же обидно и тоже как будто брезгливо улыбаясь.

Лучшен бы ударил. А так вышло совсем унизительно и потому обидней. Это была уже не одна только физческая сила.

Бедный пацифист вздрогнул от прикосновения, скривился как-то, вжимаясь в стену, и вдруг всем телом, даже белёсыми, редкими бровями покраснел. Он схватил гитару за гриф и, несколько раз на ходу оглянувшись, быстро пошёл к выходу. Пакет уже с несколькими бумажными купюрами и мелочью и чехол от гитары остались лежать возле стены.

Тогда же, после слов хипаря, Пырьев сразу вспомнил свой сон и уже машинально, не двигаясь, следил как непризнанный музыкант уходит, сутулясь и всё ещё время от времени оглядываясь… Но вспомнил он, конечно, не весь сон, а только, по-видимому, самый главный и яркий фрагмент его:

Он летел над землёй. Было сумеречно, но видно, как бывает перед рассветом. По земле полз туман, густой и тоже серый. Пырьев летел невысоко, так, что иногда задевал туман полами какого-то уж очень длинного своего плаща. Никогда, сколько н помнил, у него такого не было, и всё же чем-то этот старый плащ, даже самой своею давностью был ему знаком или казался знакомым.

Но самое главное — он нёс перед собою Катю. Непонятно даже как он держал её руками, потому что голова её находилась ниже его груди, а сама она как будто стояла. И всё же он её нёс. И летел. Запомнилось другое: Катя была одета, как в то первое их утро после дня его рождения — во всё чёрное.

Тогда вечером он не обратил внимания — она была как-то уж совсем неотделима от своей рыжей шубки. Но утром… буквально резануло, когда он проснулся, а Катя сидела на краю дивана уже одетая: в чёрной водолазке и в такого же цвета коротенькой вязаной юбке. Серело. За окнами лежал снег…

Пырьев закурил. Вместе со сном вернулось что-то смутное и тяжёлое. Почему это испугало его тогда: вечером яркая, светлая, с блестящими глазами, а утром, вдруг — одетая в чёрное и какая-то отстранённая, уходящая? Что-то гнетущее опять вцепилось в него.

Он уже курил вторую сигарету, когда понял, что курить не хочет, а не курить не может. Надо было куда-нибудь уйти. Пырьев подошёл к таксофону!

— Аллё, Кость? Здорово, старик. Подмени меня сегодня, я не могу. Да, — так серьёзно. Какой на фиг ночной клуб, приезжай! Или я… просто уйду.

Через полтора часа он расхаживал по своей однокомнатной квартире и не мог остановиться. С тех пор как умерла бабушка и он переехал от родителей сюда, Пырьев всегда жил один. И пользовался этой свободой.

Где-то там было успокоительное… Ага — “Элениум”, две пласитны. Слабенькое, конечно… Он прглотил четыре таблетки, присел и закурил. Тут ему вспомнилось, как ещё в юности, ещё до института они с товарищами частенько подъедали “Элениум” — за неимением лучшего. Тоже — хиповали. Пырьев даже схему, чтобы “хорошо загрузило”, вспомнил: семь таблеток сразу, потом ещё семь, а дальше уже по две — по мере действия…

За окнами стемнело. Шёл снег. Пырьев сидел за столом и смотрел на своего двойника в окне. Тот курил, и ощущение того, что ему это неприятно, передавалось Пырьеву: в горле — сухо и мерзко, деревянно как-то, и табачный дым скребёт глотку как что-то твёрдое. А ещё трудно глотать.

“Так-то, друг. Колёса, они такие…”, — сказал Пырьев и усмехнулся. Его двойник тоже усмехнулся, но в отличие от Пурьева не удержал свою улыбку и та расползалась всё шире и шире и наконец вышла за контур лица, а всё не останавливалась.

Среди сотен голосов, наводнивших его сознание — разных, от издевательских и тонких до свинцово-глухих и смертных, слова которых тяжко ударяли в перепонки, но изнутри, как если бы чугунный колокол шевелился в голове, — среди этих голосов один и был Пырьев. Он твёрдо произнёс: “Если останавливаться, то сейчас. Потом не вернёшься. И не смотри на эту жуткую улыбку в окне, смотри куда-нибудь ещё, на пол…”.

На полу валялись одна начатая и одна уже выпотрошенная пластины “Элениума”. Когда Пырьев взглянул на них, они шевелились и, удлиняясь, извивались, как водоросли.

“Если останавливаться, то сейчас.

… Останавливаться? Фу, как тяжело в горле! Выпей ещё парочку, в порядуе анестезии… анастасии. Какой ещё Анастасии?? Была Катя… Если останавливаться… Останавливаться?.. и вернуться… Возвращаться? Куда возвращатсья?.. И зачем…”

***

Косые, резкие штрихи снега, с добросовестностью прилежного ученика что-то усердно вычёркивали из этой жизни, будто бы стыдливо вымаривали какую-то неровность и шероховатость в этом холодном и совершенном зимнем мире.

Силуэт в окне покачнулся и исчез. Ещё пытаясь попасть в пепельницу, руки в с сигаретой ткнулась в лакированную поверхность стола: сигарета покатилась и, остановившись, дотлела до фильтра, погасла. Пожара не случилось.

…Неизвестно, умер ли Пырьев. Может быть, его откачали, может быть, приехал к нему самый лучший друг и долго стучался в дверь, спустился во двор, увидел свет в окне и опять стучался, позвонил родителям… выломали дверь, вызвали “скорую”…

Неизвестно… Ни потом, ни позже в подземном переходе его уже не видели, но ведь мог он сменить работу, уехать, наконец. Может быть, друзья его и спасли…

Только вот друзей таких у него, кажется, не было.

 

г. ОРЁЛ

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.