Мистицизм обыкновенный
Ирфан Назарахари. Свет и хлеб. М.: ООО «Садра», 2018. Перевод с персидского Ю.Е. Федоровой.
№ 2022 / 16, 29.04.2022, автор: Фарис НОФАЛ
Мы, обитатели чрезвычайно уютного XXI столетия, до крайности быстро привыкли к близости вещей: предмет нашего интереса или жажды буквально истребывается у окружающего мира, послушно подчиняется человеческой воле и человеческим же рукам. Из послушания предметов пользователями выводятся закономерности, а закономерности, в свою очередь, образуют привычную повседневность. И лишь в зазоре между привычкой и отчего-то воспротивившемся нам орудием удовольствия прорастает тонкий стебель мистического чувства — слабого, но больно уж настойчивого.
Ирфан Назарахари — современный иранский писатель, в сравнительно невысоком возрасте выкроивший себе место на национальном культурном олимпе. И неудивительно: лауреат многочисленных премий, в том числе и престижной «Книги года Исламской Республики Иран», доктор наук, специализирующийся по истории классической восточной литературы, она заняла причитающуюся ей по праву кафедру главного мистика книжной Персии. Назарахари не держится за устаревшие, полустертые символы традиционной религиозности: она буквально протаскивает их через пресловутую расселину, отделяющую объятого хайдеггерианским ужасом обывателя от непокорной вещи, возвращает им утерянные в продолжение столетий плоть и кровь. Персонажи «Свет и хлеб» — Пророк, Меджнун, Бехистун, ангел Микаил, безымянный паломник — вырастают из небытия ровно в тот момент, когда само бытие соскальзывает в мистическую неопределенность; «мистический реализм» Назарахари — и рецепт от безнадежного ужаса нашего современника, и путеводитель по чуждой ему, современнику, притчевой «туманности» Средневековья.
Назарахари и в самом деле удачно эксплуатирует жанр притчи; но ведь притча — не более чем удачная попытка описать собственный, безусловно реальный, опыт на языке литературы. Автор сборника коротких рассказов-притч — практикующий мистик; ей известны все трудности, сжимающие удавку молчания вокруг шеи гностика. Именно поэтому подавляющее большинство ее персонажей выразительно, звонко безмолвствует — либо изначально, либо обретая молчание в конце и без того малословного повествования. Даже главный герой всех без исключения притч — сердце мистика — призвано, по мысли Назарахари, остаться «пустым постоялым двором»: любое лишнее слово грозит ему беспорядком мысли и возвращением в удушающий уют повседневного существования. И в этой своей интуиции писательница следует великому ал-Халладжу — подлинному «законодателю» исламского мистицизма.
Тем не менее без слова не обойтись даже мистику: его путь к молчанию начинается с обстоятельного отчета о собственном ничтожестве и божественном превосходстве. И в этом противоречии Назарахари видит благословение небес: человеческий язык, бессильный перед самой сутью священного, учится посредствовать между ним и слабым ratio гностика. Между «мысленным идолом», замещающим экзистенциалистский восторг-ужас, и «именем», в котором, по все тому же ал-Халладжу, переливается скрытая от посторонних «истина», — слишком уж короткая дистанция. Наверное, именно поэтому Назарахари спешит наставить своего читателя: настоящее имя — это невыразимая тайна, свойство «каждой вещи», что мы видим. Бог, хлеб, сердце Лейли, томимое мыслью об ускользающей тени Меджнуна, — этих и других героев своих рассказов иранская писательница щедро одаривает одним-единственным именем — «Неименуемое».
Однако ни в коем случае не следует считать «Свет и хлеб» очередной данью современных писателей современному же утилитаризму. Назарахари не идет на уступки читателю, она не приспосабливает средневековую древность под упрощенные схемы «эзотеризма для начинающих». Напротив, она верна основной суфийской интуиции: любовь к Абсолюту делает невозможной любовь земную. Мистик не знает мелодрам; он живет поиском неразрешимой драмы, финал которой неизменен — исчезновение влюбленного, вмененная ему в обязанность горькая радость небытия. Призывая напуганного зияющим «Ничто» человека смелее вглядеться в глубины повседневного «разлома», Назарахари предлагает ему изменить собственное отношение к предмету удивления и страха; страшась небытия, гностик обязан стать небытием во имя Бытия.
Удел гностика — одиночество. И не важно, какого рода гнозис вырвал творца из лап пьянящей беспечности: преданность каштановым прядям возлюбленной, очарованность ритмичностью строф или строем музыкальных фраз, — любой, кто осмеливается говорить о сомнительности привычного мира, в конечном счете порывает с последним, если и вовсе не объявляет ему войну. Персонажи «Свет и хлеб» не только таинственно-безымянны, но и оглушающе одиноки. Путник, урвавший билет в «Запредельное», доезжает до пункта назначения в пустом вагоне. Пророк, тихо бредущий мимо жилых домов и рассыпающий тысячи путеводных нитей, остается неузнанным горожанами. Лейли признает, что любовь всей ее жизни, Меджнун, узнается только по своему вечному отсутствию. Все они — настоящая ода одиночеству, одиночеству естественному, не выдуманному романтиками и не пережитому в качестве катастрофы. Одиночество иранской писательницы сродни одиночеству Сартра или Маркеса — тому состоянию человеческой свободы, что неизменно тонет в вечном рабстве желания обладать Другим.
Отмеченное выше свойство прозы Назарахари роднит ее притчи не только с классикой суфийской литературы, но и с современными произведениями ближневосточной прозы. Вряд ли критики возьмутся всерьез рассуждать о том, кто повлиял на автора больше — пресловутый ал-Халладж, сравнивший любовь-удовольствие с порочным наслаждением, ал-Джунайд, не раз кутавшийся в дорожный плащ странника, Джебран Халиль Джебран, обрекший своего Пророка на смерть, или Михаил Нуайме, приговоривший главного героя романа «Последний день» к бесконечному переживанию собственной гибели. Все упомянутые выше литераторы настолько же связаны друг с другом, насколько друг на друга не похожи; их откровения — разные плоды одного и того же древа, питающегося гениальными прозрениями мистиков Ближнего Востока. И в самом деле, ни арабский, ни персидский книжный рынок немыслимы без изящных отсылок к суфийской старине; однако следует учитывать, что эти отсылки — генетическая необходимость, а не уступка политесным нормам.
Как бы то ни было, Ирфан Назарахари тактична настолько, насколько может быть тактичным мистик. Фасад, за которым скрывается сокровище традиции, аккуратно вымазан глиной, и при этом сохраняет свою первозданную скромность: в сборнике притч мы не найдем ни навязчивой дидактики, ни кричащих стилизаций, ни гротескно-ярких образов. Тайна мистика проста и сложна одновременно, и потому требует от гностика такого же эталонного смирения, каким располагает сама. Русскоязычный читатель вправе благодарить не одного, а целых двух творцов, сохранивших скромное изящество «обыкновенного мистицизма» — автора притч и их переводчика, Юлию Федорову, выдающегося специалиста по средневековому суфизму и бережного стилиста, передавшего не только смыслы, но и синтаксис оригинала. И персидский текст, и его русский перевод — ритмически выверенные произведения, близкие живой религиозно-литературной стихии; они же — кристаллизованное самоопределение любой литературы, претендующей на исследование дымящегося разлома повседневности. Словно в сказке, Назарахари снизу выбрасывает нам канат, призывая взойти к Неописуемому; впрочем, и необходимую страховку — что языковую, что культурную — в наше распоряжение она предоставляет с той же охотой. Ведь оставаться преданной Лейли — сложная, по-настоящему женская задача, к которой понуждены все без исключения народы земли.
Фарис НОФАЛ,
научный сотрудник сектора философии исламского мира Института философии РАН
Добавить комментарий