Слово к единоземцам

Рубрика в газете: Коллекция ИД Максима Бурдина: Выдающиеся писатели России и русского зарубежья, № 2024 / 37, 27.09.2024, автор: Борис АЛЕКСЕЕВ

Член Союза писателей России, дипломант литературного конкурса Союза писателей России «Лучшая книга года» (2016-2018), опытный московский прозаик Борис Алексеев в своих коротких рассказах создаёт живое полотно советской и постсоветской жизни, вычерчивая пером истинного художника объёмные и динамичные портреты современников – от простых тружеников глубинки до тихой, утончённой столичной интеллигенции. Мы представляем цикл его рассказов «Слово к единоземцам» как знаковый пример современной социографической прозы, которая является свидетельством целой большой эпохи.

 

Максим БУРДИН,

издатель, писатель, публицист,

общественный деятель


 

Борис Алексеев

 

 

Расейская надёга

 

– Так… – Алексей склонился над географическим атласом. – Урал, оздоровительный курорт Янган-Тау. По-башкирски Тау – гора, а Янган значит… – Он принялся листать «Яндекс». – Ух ты, горячая. Горячая гора! Едем?

– Е-е-едем! – трижды прокричали мы.

– А с погодой как? – возразил Гоша, тихоня и всеобщий внутренний голос. – Говорят, Урал снегобилен.

– Билен что?.. – переспросили мы.

– Обилен, говорю. – Гоша ткнул палец в висящий на стене календарь. – Если верить правдолюбцу Вильфанду, декабрь на Урале – самое снегобильное время.

– Так… – не унимался Алексей. – Сегодня двадцать четвёртое. Выезжаем завтра. Два дня на дорогу. Двадцать пятое, двадцать шестое, седьмое как резерв, и… – Он глянул в промороженное окно. – Двадцать восьмого декабря мы в Янган-Тау! Новый год на Горячей горе, а-а?

Мы скрестили руки.

– А то!!!

И Гоша т-тоже.

 

***

 

– Слушайте все! – Алексей подкрутил громкость на походной радиоговорушке.

Московская метеослужба обещала погожее небо в течение двух ближайших недель на всей территории постсоветского пространства и, как ребёнок, радовалась собственному обещанию. И только Гоша (вот ведь упрямец!) без устали цитировал рассуждение Джерома о плохих и хороших синоптиках. Это заставляло Алексея нервничать.

– Делай, что должен, и будь, что будет! – восклицал он, разбивая вдребезги зеркало, в котором, как ему казалось, отражаются наши коллективные сомнения.

«Вожак! Ему виднее», – толковали мы действия Лёши, ведь он принуждал нас к путешествию в Башкирию как к событию уже совершённому.

 

***

 

Утром следующего дня мы поставили на ход наш коллективный героический «Pajero» и…

И всё-таки Гоша оказался прав. К вечеру двадцать пятого декабря погода стала заметно портиться. Сообщения синоптиков звучали отрывисто и виновато. «Да что они, сговорились, что ли!» – порыкивал Алексей, выруливая на объездную под Нижним.

В самом деле, что-то в конторе Вильфанда пошло не так. Его сотрудников как подменили! Тон, манера изложения, длинные неоправданные речевые паузы говорили о том, что работники метеослужбы действительно расстроены. «Проглядели!» – будто говорили они, сообщая, что небеса над башкирским небом затянуло плотным снегопадом. А всему виной циклон, подкравшийся незаметно со стороны «восточносибирского Зауралья»…

Под Уфой стало очевидно: впереди нас ждёт непростая история. Чтобы попасть в Янган-Тау, следовало свернуть с федеральной трассы М5 на просёлок и ещё двести километров пилить сквозь непроглядную вьюжку падающего снега. Но странное дело: опасность притягательна! Да-да, когда события требуют отступить, человек-путешественник напрягает волю и продолжает движение, испытывая к происходящему смешанное чувство недоверия и любопытства.

Будь, что будет, – решили мы, – не возвращаться же в Москву, когда до цели осталось не более сорока лье !

 

***

 

Стемнело. Мы остановились на окраине незнакомого селения. Надо было решать: ночевать в машине с включённым двигателем или проситься на ночлег – да и пустят ли под вечер четверых здоровых мужиков, обвешенных не то походной амуницией, не то оружием? Алексей включил дальний свет.

«Эврика!» – воскликнул наш пятый товарищ – ангел-хранитель. Сквозь метущиеся снежные вихри автомобильные фары высветили церковные ворота. Чуть поодаль угадывался силуэт храма, и… мерцал огонёк в окне приходского дома.

– Вижу негасимую лампаду святого Николая, покровителя путешествующих! – голосом заправского протодьякона возгласил Никита, молчун и идейный спичрайтер всех наших совместных приключений.

Побрели на огонёк, постучались. Добрая женщина (Татьяна – о, Пушкин!) впустила нас, предложила чай, и пока мы хрустели баранками, постелила два дивана в гостиной комнате. «Завтра служба, – сказала она, прощаясь, – приходите, церковку нашу глянете».

К утру метель стихла, и солнце, похожее на улыбку Вильфанда («Я же говорил!»), приветствовало нас. Оглядев волнистую округу (вот оно, Уральское предгорье!), мы направились к храму. Взошли по ступеням на крохотную паперть и, миновав притвор, заставленный мешками со строительной смесью, вошли в четверик. Прихожан человек пятнадцать, в основном женщины, пели и читали псалтирь. Бородач в коротком тулупчике обходил с кадилом иконы, развешенные по стенам.

– А где священник? – спросил я старичка, стоявшего за свечным ящиком.

– Ан нету попа, – ответил он.

– Как-н нету? – переспросил я, вторя особенностям его говора.

– А так. Сами и прислуживаем Богу.

Чтение закончилось. Женщины перецеловали иконки и разошлись. Мужики расселись по лавкам и неспешно загуторили меж собой. Присели и мы.

– И как же вы без священника? – обратился я к собранию.

– Да был тут один, – ответил бородач в полушубке, – по́был да убыл, то ль перевели, то ль сам сбежал – нам неведомо. Небось, кумекал про себя: фермеры, место хлебное. То на колёса деньжат выпросит, то счёт оплати ему. Нам церквуху крыть надобно, кровельный лист обносился, ей-ей, срамота. А ему, вишь ли, компутер нужо́н да телефон с грызенным яблоком подавай. Без них никак!

– И давно вы так, по-беспоповски?

– С лета. Привыкли. Зато крышу подлатали, по весне полы перестилать будем, вишь, подгнили чуток.

Он указал на северо-западный угол трапезной, где чувствовался непорядок.

– И всё забесплатно? – усмехнулся Алексей.

Мужики переглянулись. Усмешку Алексея они восприняли с неудовольствием.

– Пошто ж нам деньги-то брать? С кого? С церковки, что ль?

Бородач в тулупчике встал, подошёл к бидону и черпнул ковш воды.

– Мил человек, – обратился он к Алексею, – хлебни-ка уральской водицы. Такой водицы ты не́ пил.

Лёша принял ковш, отпил долгий глоток.

– Что правда, то правда, отец. Не́ пил я такой сладости ни до, ни прежде!

– Во-во, – усмехнулся тот в свою очередь, – а ты про деньги.

– Дело-то какое, – в разговор вступил мужичок, сидящий поодаль, – мы тут, кого ни глянь, фермеры и вроде конкуренты: мясо, молоко, мукомол. Всяк двор возьми – одно и то ж. Государству до нас дела нет, у московской власти агрохолдинги да барыги на уме. Вот и выходит: фермера, как волка, ноги кормят. Поспешил на базар – хорошо, припоздал чуток – сосед продал, а ты с носом остался.

Он встал и выпил водицы.

– А тут Татьянушка наша, та, что вас приняла, и говорит: «Надобно храму помочь, нешто не уральцы мы». Вроде баба, а сказала, как за горло взяла!

Мужики пересмехнулись.

– Плюнули мы на свою конкуренцию, чтоб неладна она была, потолковали да решили сообча: мы ж селяне, а не дворовые собаки. Примирила нас церковка, вон оно как. А за такое дело не то что брать – своё отдать норовишь!

– Энто верно, – оживился старик за свечным ящиком, – мы теперича церковку за матерь почитаем.

Он протянул вперёд сухощавые ручонки.

– На руках несём её, сущницу. А помирать станем, детишкам переда́дим. В том и буде им наш уральский завет.

– И в обиду не да́дим! – поддакнул бородач в тулупчике.

– Не-е, не да́дим, – старик залыбился, – в ней, крылаточке, наша расейская надёга. Так-то.

 

***

 

Из села с названием Еланыш (от башкирского әйләнеш – мах, размах) уезжали мы со сладостным ощущением жизни. Даже погода до прибытия в Янган-Тау не смела портиться и волновать мысли. Мы ехали, улыбались и, глядя по сторонам, прятали друг от друга слёзы умиления. Вот ведь как бывает. Новогодние хотелки и плезиры попутал Бог метелицей и ею же (Вильфанд тут совершенно ни при чём!) выстелил дорожку к Нечаянной радости – встрече с высоким назначением человека.

По возвращении в Москву на вопрос: «Где были?» мы отвечали сбивчиво и неохотно. То ли на Урале побывать довелось, то ли по райской околице промчался наш героический «Pajero»…

 

 

Роза для Антона

 

Часть 1

 

История эта, как спичка, вспыхнула в далёком 1949 году.

Представьте, праздничная послевоенная Москва, одетая в первомайский кумач, музыка, улыбки горожан, разноцветные шары и жаркое полуденное солнце. Небольшое кафе с открытой верандой в городском парке. Поверх изящных фарфоровых вазочек плавятся шары самого вкусного на свете мороженого!

Сдвинув в тень два плетёных шезлонга, сидят и беседуют друг с другом интеллигентная дама почтенного бальзаковского возраста и молодая леди, дочь упомянутой дамы. И хотя воспитанному рассказчику следует наперво оказать внимание именно даме как старшей по возрасту, я всё же «займусь» (как говаривал Александр Сергеевич) описанием её прелестной дочери.

Итак, Роза. Очаровательный семнадцатилетний распустившийся первоцвет из небогатой еврейской семьи. Воспитанная матерью в традициях строгого еврейского уклада (отца в 37-м расстреляли), Роза тем не менее с детства мечтала об артистической карьере. Она подолгу задерживалась у зеркала. Девушку интересовали не собственные юные прелести, которыми был полон её молодой сильный организм, но скорее пластические возможности вдохновенного диалога со средой. Мать нарочито сердилась, глядя на простоватую толкотню Розы у коммунального подзеркальника. В глубине души добрая женщина любовалась дочерью и припоминала трудные и оттого ещё более пленительные далёкие тридцатые годы. Решение девушки учиться на «комедиантку» она не одобряла: «Тебя же заставят прилюдно целоваться с нелюбимым человеком! Как ты себе это представляешь?» Бедная Роза, не зная, что ответить, краснела, опускала глаза и прижималась к материнской груди. В эти минуты она испытывала искреннее смущение. Но вскоре, позабыв наставления, вновь спешила к зеркалу и беззаботно кружилась на пару с собственным отображением. Мать, не желая продолжать неприятный разговор, смиряла родительское беспокойство и не переспрашивала.

…Подслеповатая дама щурилась на яркое солнце, пробивающееся сквозь листву, и баловала себя, подхватывая ложечкой то один цветной мороженый краешек, то другой, в то время как юная Роза вела через плечо матери застенчивый перегляд с молодым человеком, скромно расположившимся неподалёку. Предмет её стыдливого внимания сидел за самым солнечным столиком на веранде, вытирал огромным клетчатым платком капельки пота со лба и, позабыв о существовании мороженого, с восторгом всматривался в девушку. Юноша густо краснел, когда она, чувствовала на себе его взгляд, поднимала голову, и их глаза встречались.

На вид молодому человеку было лет двадцать. По его лицу бродили стада забавных рыжих конопушек, а на переносице покачивалась, будто коромысло, увесистая оправа с кругляшками стёкол «а-ля Шостакович». Конопушки, короткие русые волосы, аккуратно зачёсанные назад, и совсем не модные очки говорили о книжной принадлежности молодого человека. Звали влюбчивого юношу Антон.

Тем временем женщина всё реже погружала ложечку в мороженое и с нарастающим беспокойством поглядывала на дочь, отслеживая её странное поведение. Наконец она выдохнула: «Та-ак!» – и развернулась всем корпусом в направлении Антона. Наш герой не сразу заметил два револьверных дула, наставленных на него из материнских глазниц. Потребовалось несколько «холостых выстрелов», чтобы он смутился, опустил голову и начал запихивать в себя подтаявшие шарики пломбира.

– Роза, идём отсюда! – ледяным, не тающим на солнце голосом произнесла женщина, вставая с шезлонга.

Метнув прощальную «льдышку» в сторону беспардонного молодого человека, она подхватила дочь под руку и направилась к выходу.

 

***

 

– Как неприлично, Роза! – поучала женщина, обеспокоенная странной весёлостью дочери. – У всех на виду ты перемигиваешься с парнем. Может быть, в вашем театральном учебнике вас этому учат, но, милая Роза, поверь матери: со стороны это выглядит ужасно непристойно.

Женщина готова была ещё долго наставлять непутёвую дочь в элементарных правилах приличия, но первомайская суматоха вскоре заглушила слова родительского попечения. Антон с минуту провожал Розу глазами. Затем, отставив в сторону вазочку с последним нетронутым шариком, решительно поднялся и направился вслед.

Придерживая дочь за руку, женщина шла кратчайшей парковой дорожкой к Триумфальной арке Центрального входа. Когда монументальные буквы на портике ЦПКО «ЛЕНИН + СТАЛИН = ПОБЕДА» остались за спиной, героини повернули в сторону Крымского моста. Антон не отставал. Один раз он позволил себе подойти совсем близко, нарушив этикет случайного попутчика. Почувствовав это, Роза обернулась, их глаза вновь встретились. Девушка вспыхнула и резко потянула мать вперёд, уводя прочь от неосторожного Антона.

Миновав Крымский мост, беглянки смешались с праздничной толпой горожан у входа в метро «Парк культуры». В это время Антон на секунду отвлёкся на какого-то весёлого гармониста. Потеряв Розу из вида, он, как лев, бросился вперёд. Не обнаружив девушку в вестибюле станции, помчался вниз по эскалатору. Высокая статная фигура Розы выросла перед ним внезапно, как риф в искрящемся человеческом море. От неожиданности наш герой споткнулся и чуть не обрушился всей тяжестью на миниатюрные плечи матери, но Роза успела отдёрнуть мать в сторону, и Антон пролетел мимо.

– Ах, какой невежливый! – фыркнула вслед потревоженная женщина, не распознав в мелькнувшем затылке черты назойливого паренька из ЦПКО.

Где-то внизу Антон врезался в группу демонстрантов и под общий хохот благополучно сошёл с эскалатора. Забежав за кабинку дежурного, он принялся наблюдать, как Роза помогла матери сойти со ступеней и под руку повела на перрон. Уходя, она-таки оглянулась на кабинку.

Чем дольше Антон примечал смоляные кудряшки Розы, спадающие из-под фетровой шляпки на острые девичьи плечи, тем глубже в его сердце проникало неведомое чувство мучительного наслаждения. Да-да, с Антоном случилось то, что случается с нами совершенно нежданно и противу всякого житейского смысла, – он влюбился! Неискушённый в любовных переживаниях, юноша ощутил прикосновение благодатного чувства, как внезапный порыв ветра, увлекающий сознание в пропасть, вернее, в глубину перевёрнутого неба. Ведь падение – это прежде всего полёт! Падаем мы или поднимаемся, зависит от выбранной нами системы координат. Любовь всё ставит с ног на голову! Серые горы мусора превращаются в причудливые цветные мозаики. Невзрачные лица становятся эталонами красоты и привлекательности.

Поведение влюблённого человека определяет не ум (титулованный распорядитель в обычных обстоятельствах), но сердце. Сердцу безразличны наши устоявшиеся привычки и житейские приспособления. Область его «жизнедеятельности» – метафизика. Поэтому что ожидает влюблённых «в конце полёта», – остроконечные стволы сушняка или белые мхи облаков, – кто знает…

Подошёл поезд. Роза с матерью вошли в головной вагон. Антон как тень скользнул в соседние двери. Состав тронулся.

– Вы выходите? – скрипнул за спиной нашего героя беспокойный старческий голос.

– Н-не знаю, – ответил Антон, глядя через головы на Розу.

– Если вы, молодой человек, не знаете даже этого…

– Станция «Дворец Советов», – объявил машинист по селектору.

Роза с матерью стала пробираться к выходу.

– Знаю, бабуся, – улыбнулся Антон, – и даже выхожу!

Поезд мягко остановился. Роза спорхнула с подножки и помогла матери сойти на перрон. Бросив косой взгляд на толпящихся пассажиров, она повела мать к выходу. Каскад переходов вывел наших героинь из сумрачного «подземелья» на праздничную Кропоткинскую площадь. Вдоль высокого забора, скрывающего от лишних глаз котлован недостроенного Дворца Советов, катились праздничные волны. Кумачовые паруса транспарантов трепетали на ветру, звучала музыка военных оркестров и трофейных аккордеонов. Роза задержала мать у вереницы старушек, притулившихся к зданию станции и продававших всякую всячину. Она водила мать от старушки к старушке, поглядывая из-под шляпки по сторонам. У последней старушки мать, решив купить какую-то безделицу, стала торговаться. Роза выпрямилась, обернулась к метро и подняла руку вверх. Тотчас над праздничной суматохой взметнулась ответная мужская рука. Девушка закусила губку и с улыбкой склонилась к матери:

– Мама, ну что ты так долго! Пойдём же.

Они направились по Гоголевскому бульвару в сторону Арбата. Метров через двести свернули на Сивцев Вражек и скрылись в одном из подъездов дома № 4.

– Эврика! – воскликнул Антон, провожая их взглядом.

Не сдержав эмоции, он изобразил замысловатое танцевальное коленце, постоял с минуту, изучая особенности местной топографии, затем развернулся и, насвистывая сороковую Моцарта, зашагал прочь.

 

***

 

Дом, в котором жил Антон втроём с мамой и младшей сестрой Таней (отец погиб в 45-м), располагался на Садовом кольце неподалёку от Павелецкого вокзала. Идти от «Кропоткинской» (так вскоре назовут станцию «Дворец Советов») в сторону Зацепа – минут сорок, не больше. Когда юноша вернулся домой, мать стряпала на кухне, Таня что-то писала в комнате, сидя за столом, а соседский кот Тиша мирно спал на тумбочке в коридоре, положив лапу на трубку коммунального телефонного аппарата.

– Мама, я… я… – Антон запнулся. – Я есть хочу!

Мать посмотрела в счастливые глаза сына и покачала головой:

– Ой ли?.. Ты купил то, что я тебя просила?

Антон не услышал вопрос матери. Прямо в ботинках, не разуваясь, он прошёл на кухню и рухнул на табуретку.

– Мама, жизнь прекрасна!

Мать улыбнулась в ответ, внимательно поглядела в глаза сыну, отложила стряпню и присела рядышком.

– Антоша, а ты не влюбился, случаем?.. – спросила она, внезапно став вопросительно-серьёзной.

– Мама, что ты говоришь! Ну разве можно вот так спрашивать?! – Захлёбываясь словами, Антон вскочил с табуретки и умчался в комнату, успев по пути дёрнуть сестру за косу.

– Эй ты, ненормальный! – взвизгнула Таня.

– Тань, не трогай его, он не услышит тебя сегодня, – негромко за сына ответила мать и, улыбаясь какой-то своей материнской догадке, повернулась к плите.

 

Часть 2

 

Первомайское солнце, как огромная театральная рампа, заливало городские улицы светом праздничного веселья. Белый воздух больничной палаты подрагивал от ритмичных вздо-охов военного оркестра, порционно сотрясавших «касторовое царство» через распахнутое настежь окно. Патронажная сестра Верочка сидела на подоконнике и провожала глазами бравых военных оркестрантов, марширующих под окнами городской больницы.

– Нас провожать пришли, – отозвалась старушка из глубины палаты.

– Да что вы, Розалия Львовна, это они вас приветствуют. Праздник же! – ответила Вера.

– Да-да, праздник… – едва шевеля губами, прошамкала старушка и перевела взгляд на соседнюю кровать, где лежал большой пепельно-рыжий старик и щурился в потолок сквозь круглые стекляшки очков.

– Антоша… Антоша, ты спишь? – задыхаясь от огромного количества сказанных слов, прошептала Розалия Львовна и добавила, как бы самой себе: – А помнишь то первое Первое мая?..

Старик приоткрыл глаза и попытался улыбнуться. Говорить он не мог и лишь взглядом старался ответить Розалии, что, конечно, помнит всё от первой минуты их случайного знакомства до вот этой, последней, нет-нет, ещё не последней… Он попробовал вытащить из-под одеяла руку, но плечо не слушалось. Это заметила Верочка и, спорхнув с подоконника, подсела к нему на кровать.

– Вот так, Антон Владимирович. – Она бережно направила руку старика к кровати Розалии Львовны и второй рукой помогла старушке дотянуться до ладони мужа.

Верочка знала: подолгу лежать, касаясь ладонями друг друга, было единственным желанием этих милых старичков, которые практически перестали принимать пищу и реагировать на окружающую жизнь. Ветхие морщинистые ладони коснулись друг друга. Верочка наскоро вытерла собственные слёзы и затем по очереди салфеткой вытерла старичкам щёки и впадины глазниц.

Вдруг Розалия Львовна начала задыхаться. Она хватала сухими, пепельно-серыми губами воздух и никак не могла вдохнуть. Глаза старика зажглись огнём беспокойства. Насколько хватало его несуществующих сил, он сжал слабеющую ладонь жены, будто хотел удержать её от падения в пропасть. Но старушка с каждой секундой всё более оседала телом, сливаясь с горизонталью кровати. Её ладонь, зажатая в руке старика, некоторое время ещё подрагивала, потом замерла, потом вдруг встрепенулась прощальным всплеском силы и… безжизненно затихла в холодных пальцах мужа.

Верочка с криком «Евгений Олегович, она умирает!..» выбежала из палаты. Старик, скользя пальцами по мёртвой руке Розалии, промычал вслед что-то нечленораздельное. По лабиринту его пунцовых морщинистых ланит, будто майский ливень, бежали потоки слёз, недовыплаканные за долгую и счастливую жизнь…

 

 

Переступить себя

 

– Я звезда. И горжусь тем, что не читал Достоевского! Говорю смело, потому что не могу быть унижет или оскорблён – я не знаю, что это такое!

Юноша заносчиво оглядел толпу деревьев за окном.

– А вам скажу так: бедные люди, вы обкрадываете себя! Воображаете, что за каждый шаг, за каждое преступление порядка вещей следует неотвратимое наказание. Вы лишаете себя будущего! Наказание исчисляет не будущее, но то прошлое, которое вы боитесь переступить. Вы…

– Успокойтесь, Раскольников, садитесь. Мармеладова, к доске. Скажите нам, Соня, в чём, по-вашему, не прав Родион, когда утверждает, что во имя будущего позволительно нарушать сложившийся порядок вещей?

Звонок прерывает вопрос учителя. Вера Павловна, обращается к аудитории:

– Все свободны. Мармеладова, задержись, пожалуйста.

 

***

 

В опустевшем кабинете литературы двое: Вера Павловна и Соня.

– Девочка моя, почему Раскольников так заносчив? Он говорит странно…

– Верочка Паллна, всё, что он наговорил – сон! Родион видит сны и наяву не может от них избавиться. Поверьте, он нормальный.

– Ну и что? Я тоже вижу сны.

Соня смущена.

– И я вижу сны, Вера Паллна. Но я не придаю снам значение поступка. И вы, наверное, тоже. А он… Я много раз говорила ему: «Что ты, Родя, что ты!» Он выслушает меня, потом тряхнёт головой и опять за своё: «Я, – говорит, – человек будущего. Вот увидишь, про меня ещё книгу напишут!». Вы на него не обижайтесь, Вера Паллна, уж такой он человек.

– Нет-нет, Сонечка, я не обижаюсь. Что ты! Я просто подумала: Достоевский – это огромное море жизни…

Вера Павловна замолчала. Ей представилось море, похожее на раскрытую книгу. Море неспокойно, Огромные валы страниц вздымаются и плавно скользят, мерно «поддувая», будто подталкивая, друг дружку. Читаешь, как плывёшь. А на береговой линии столпились крохотные, не читавшие Достоевского человечки. Среди них студент из Санкт-Петербурга Родя Раскольников, человек заносчивый и странный. Стоит он у самой воды, будто в море войти хочет. Зачем он здесь? Назад Родиону дороги нет – роль несчастливца для него смертельна. Плыть, как все, он отказывается. Остаётся одно – шагнуть за береговую линию и… не стоять же вечно на берегу.

– Вера Паллна, я могу идти? – шепнула чуть в сторону Соня.

Лектор очнулась:

– Да-да, ступай, дружочек. Кажется, я поняла Раскольникова. Нельзя написать новую книгу чернилами, бывшими в употреблении…

 

 

Казённые сновидения

 

На казённой кровати малороссийского гостиничного номера лежала красивая, средних лет женщина и читала книгу. Она щурилась, с трудом разбирая текст под скудным освещением потолочной люстры, и с неудовольствием поглядывала на симпатичное бра, висевшее над кроватью. Ох уж эта уездная простота! Поверх сахарного рубчика полукруглого стеклянного плафона виднелась макушка перегоревшей лампочки, покрытая толстым слоем пыли. Бра походило на причудливый древесный кап.

Женщина лежала поперёк кровати, свесив с матраса белые холёные ноги и едва касаясь пятками крашеных половиц пола. Лежала она, приподнявшись на локте, плечом и затылком головы упираясь в полосу настенных обоев с поблёкшими розмаринами. Паутинка серебра, вьющаяся в спадающей на лоб кудреватой чёлке, напоминала октябрьскую изморозь, искрящуюся поутру в кроне паркового каштана. Возрастным особенностям женщины вторила книга. Потеряв полиграфическую свежесть, она являла образец этакой барской библиотеки, ещё не превратившийся в путеводитель по ухабам человеческого бремени. Несколько загнутых внутрь страниц в местах особого читательского внимания и пометки карандашом, напоминающие об одном из прежних владельцев книги, могли бы поведать пристрастному библиофилу много интересного об этом крохотном фрагменте человеческой культуры. Початая баночка варенья на прикроватной тумбочке по соседству с полупустой чашкой чая указывали на то, что женщина уже удовлетворила житейские прихоти тела. Не имея в этот тихий командировочный вечер ни перед кем никаких обязательств, она (в кои-то веки!) устроилась поудобней и, как в розовом детстве, взяла перед сном в руки книгу!..

Однако женщина читала невнимательно и всё чаще поглядывала то на перегоревшее бра, то в чёрный прямоугольник окна, за которым виднелись тусклые бусинки уличных фонарей, напоминавшие первые, ещё не распустившиеся звёзды. Казалось, что-то тревожит её, поддавливает, несмотря на покой и тишину гостиничного номера, прерываемую лишь гудками машин, доносящимися с улицы.

Не далее как вчера, перед самым отъездом в город N она уволила пьющую работницу. Женщину многодетную, неопрятную и грубую. Не пожалела, не пожертвовала частью себя, выполнила обыкновенную миссию естественного отбора – взяла и позаботилась о себе. Да, о самой себе, такой злой и несправедливой, вынужденной ответствовать за производство перед собственником фирмы.

Ей представилась уволенная алкоголичка. Выброшенная на улицу горестная мадам в тот же день напилась и пришла домой под утро. Раздвинув детей, она упала на кровать и уснула. А четыре (пять-шесть, сколько у неё ещё) голодных малышей водили хоровод вокруг бесчувственной матери и говорили, плакали и говорили: «Где-то живёт злая тётя. Мама обещала принести нам поесть, но тётя обидела её, и поэтому наша мама теперь такая…»

Женщина отложила книгу. Она отыскала в сумочке мобильник и, повинуясь внезапному намерению души, хотела позвонить уволенной за прогулы работнице, объяснить ей, что она как администратор погорячилась, с кем не бывает, что готова предложить ей прийти в дирекцию завтра, ведь всё можно уладить. Но, потискав с минуту телефон, поняла, что звонить ей, собственно, некому. Такие люди не бывают доступны по телефону.

Раздосадованная неловким воспоминанием, женщина вышла из комнаты в коридор и, преодолев сумрак гостиничного лабиринта, оказалась на улице. Предновогодняя иллюминация на фасадах унылых пятиэтажек показалась ей отменно столичной. Она вдохнула морозный воздух и улыбнулась: «Да что я расколбасилась? А закон на что?..»

Подышав минут пять, женщина вернулась в номер, разобрала постель и, отложив кожные процедуры до утра, уснула.

Сначала ей приснился сон устрицы. Она, неразвитая и почти неодушевлённая скорлупка, лежит на песчаной отмели в компании прочих устричных скорлупок. Какие-то мерзкие членистоногие градиенты подкрадываются к её соседям, вскрывают боковинки и, чавкая, поедают прозрачное устричное содержимое. «Они доберутся до меня!» – ужасается устрица. Но что она может сделать? «Моё!» – в неё упирается колкий, как игла, голос градиента. И…

Вздёрнув над подушкой голову, женщина просыпается, и первое, что она видит, – чёрный проём окна, за которым копошится свора ненасытных градиентов. Их горящие глаза, похожие на уличные фонари, не оставляют сомнений – они здесь… Однако ничего не происходит. Женщина постепенно успокаивается и, поцеловав нательный крестик, засыпает. К слову сказать, крест она не целовала лет десять – висит и висит, – традиция. И снится ей сон человека.

Она, молодая энергичная женщина, получает увольнительное распоряжение на том основании, что перестала ходить на работу. Ей кажется распоряжение странным! Разве труд входит в перечень непременных обязанностей? Тратить жизнь на исполнение работы, когда вокруг столько удивительного и прекрасного? Пусть я неразумная стрекоза, а жизнь – лето, за которым меня поджидают плакучая осень и холодное небытие, разве я виновата в том, что Бог создал меня крылатой певуньей?..

Женщина открыла глаза, накинула на плечи пеньюар и подошла к окну. Над казёнными пятиэтажками брезжил свет, хрупкий, как развешенная на заборе вереница мыльных пузырей. Она оделась и поспешно вышла на улицу.

– Господи, помоги найти её сегодня же, сейчас!

В блёклой синеве утра столбы уличных фонарей походили на застывшие в движении конечности гигантских членистоногих градиентов.

– Э-э, нет! – усмехнулась женщина. – Вам не поймать меня!

Она подняла руку.

– Такси!

 

 

Кафетерий «Минутка»

 

«Собачий холод, – произнёс Авраам Львович, с трудом проталкивая в сердце озябшие капельки крови, – огреться б…» Он вытер варежкой слезящиеся глаза и посмотрел на входную дверь в кафетерий «Минутка»:

– Может, пустят без денег…

Скромная уличная ресторация помнилась ему сызмальства. В прошлом пельменная, потом рюмочная, в девяностые – вычурная «Пицца Хат» с размалёванным потолком и видео, в котором Михаил Горбачёв входит с внучкой в пиццерию. Ныне – фастфудовская кофейня с неподъёмными ценами и искусственной пальмой при входе в «питейный» зал.

Жил Авраам Львович в доме напротив кафетерия, на втором этаже старого трёхэтажного особняка, дворянской постройки 1814 года, чудом сохранившейся среди московского новодела – дранка на потолках, известковая обмазка стен и чарующая архитектоника лестничного марша!

– Ламат вас будут, – скалился дворник Шота, сгребая мартовский снег с крыльца, – засидэлися тут, панымаешь.

Шота не любил жильцов антикварной развалины. «Что за народ? Эврейский лобио, так скажу!» – морщил он широкие грузинские скулы, извлекая из памяти чан с дымящимся, сваренным на неделю вперёд лобио, в котором не было ни кусочка мяса или жирного рыбьего плавничка – ничего из того, что так любил маленький Шота.

И правда, в бывшем барском флигеле проживали «разжалованные» ещё со сталинских времён музыканты, врачи и прочая классовая некондиция индустриального российского общества. В основном это были евреи, люди добрые, интеллигентные и тихие. Когда дом назначили на расселение, никто не стал трясти перед начальством домовой книгой, отстаивая фамильное право на жилплощадь, занимаемую, ни много ни мало, с 1937 года – нет, многолетние собеседники нежно обнялись и покорно разъехались.

Опасаясь, что в дело расселения вмешается Охрана памятников, районные власти не стали церемониться с выделением госсобственности (знать, получили от будущего застройщика солидную взятку) и расселили «эврейское лобио» по-царски в кратчайшие сроки. Одинокому Аврааму Львовичу выписали ордер на отдельную квартиру в Печатниках. Экая удача!

Так-то оно так, но девяностые годы – время особое, «нэдэкватное», как любил говаривать Шота. Подкатили к Аврааму добрые люди и предложили обменять паршивую однушку в Печатниках на частный дом в элитном Подмосковье.

– Это же неравноценно! – удивился Авраам.

– Да, – ответили добрые люди, – но нам надо!

Что тут скажешь? «Удача пришла – открывай ворота!» – ликовал Авраам, многие годы мечтавший о коттедже за городом. Составили договор, по которому владелец квартиры отписывал собственность и только затем (затем!..) получал документы на владение коттеджем. Увы, как только первая половина сделки была завершена и Росреестр утвердил право нового собственника на квартиру, Авраам попал в очень неприятную историю – его жестоко избили. Спасло вмешательство прохожих. Вызвали «скорую», отвезли в больницу. «Выписан и нигде не прописан?..» – охала женщина-приёмщица над паспортом умирающего старика.

Авраам Львович охромел, потерял половину лёгкого, но выжил.

– И зачем выжил? – печалился он, покидая больницу. – Ни жилья, ни денег, ни надежды – бомж и только. И где теперь этих добрых людей сыщешь…

 

***

 

– Можно я у вас посижу?

Никто не ответил. «Вот так собачий холод, – усмехнулся Авраам Львович, – даже в тёплом кафетерии вымерзла жизнь». Он присел у окна с видом на родное жилище, огороженное строительным забором и подготовленное к слому. «Временщики… – Старик прислонил лоб к стеклу. Он уже немного согрелся, разглядывая улицу, и витринный холодок приятно заполнял отвислые пустоты его морщинистой кожи. – Такой дом!..»

Авраам не задавался вопросом, почему надзорная организация, повесившая при входе мемориальную табличку, не препятствует разрушению. Почему решение о сносе приняла районная префектура, а не столичная мэрия или Министерство культуры, ведь дом помнит Пушкина! Он смотрел на мертвенно-бледный фасад флигеля и мысленно прощался. Не с домом – с самим собой. За стенами, белёными известью, под прогнившей местами потолочной дранкой прошла вся его жизнь.

– Авраам, какой же ты счастливый! – припомнил он слова товарища, сказанные по поводу соседей. – Не дом, а сундучок с брильянтами!

– Что верно, то верно, – отвечал Львович, – соседствовали мне люди замечательные!

Тем временем распахнулись ворота, и на территорию назначенной градостроительной «казни», урча и попыхивая гидравликой, въехал огромный корейский экскаватор «Doosan». Створки ворот схлопнулись. Авраам вжался в стекло, что-то подсказывало ему: «Эшафот подан».

Прошло десять минут (выпили, наверное). Наконец, «Doosan» пришёл в движение. Экскаваторщик (эх, раззудись плечо!) взметнул в небо шестиметровую стрелу, пробил ковшом боковой фронтон флигеля и, цепляя зубцами стропила, потянул на себя крышу, а заодно сорвал и частично разрушил стены третьего верхнего этажа. «О, Господи!..» – взвыл старик. Ему много раз доводилось наблюдать разрушения, но видеть, как тупое железо терзает твою неприкосновенную alma mater, оказалось невыносимо.

Стрела с падающими фрагментами крыши скрылась за трёхметровой лентой забора. Через минуту смертоносное жало вновь взметнулось над флигелем. На этот раз удар пришёлся в самое сердце Авраама Львовича – комнату в центральной части второго этажа – его комнату. Проломив перекрытия между вторым и третьим этажами, безжалостная цирюльня срезала опорные вертикали и, черпнув ковшом житейскую ряску «Авраамова зелья», вынесла под ворохом дранки всё, что так и не дождалось новоселья, – мебель, коврики, книги… Конечно, Авраам по выходу из больницы мог договориться с Шота, взять ключи и что-то забрать из опустевшего жилища. Но какой смысл забирать, если некуда нести?

С каждым ударом ковша Авраам внутренне немел и всё более безучастно наблюдал, как безжалостный корейский самурай уничтожал вещественные доказательства его пребывания в этом мире. Вот он проломил перекрытия между первым и вторым этажами… «Ой! – очнулся Авраам. – Там же…» На первом этаже проживало семейство фортепианного чародея Михаила Михайловича Гольдберга. Они дружили, и любезный Мих-Мих частенько гостил в холостяцких пенатах Авраама Львовича.

– Играя «Апассионату» Бетховена, я ощущаю приближение истины! – говаривал маэстро.

– Но ведь эту истину вы сами и рождаете! – отвечал, смеясь, Авраам Львович. – Вернее, ваши руки.

– О, нет-нет, дорогой друг! – возражал пианист, отмахиваясь от похвалы. – Руки, что норовистые кони, дай им волю – такого натворят! Истина же здесь, – он касался лба, затем переносил руку к сердцу, – и здесь. Позвольте напомнить вам слова Конфуция: «Срединная точка наиболее близка к истине. Одинаково неправильно как перейти её, так и не дойти». Мера, милейший Авраам, мудрая житейская мера – вот врата истины! В руках меры нет.

Гольдберг ещё что-то говорил…

– Гражданин, вы заказывать будете?

Авраам очнулся.

– Я спрашиваю, заказ будете делать?

– Видите ли, – старик отслонился от витрины, – у меня нет денег. Совсем нет.

Кафетерианец брезгливо мотнул желваками.

– Освободите помещение.

– Оно и так свободно.

Старик не удержался от острого словца, но затем пристыженно опустил глаза. «Эх, Гольдберга б сюда, – подумал он, – Мишка б ответил этому битюгу…».

– Я жду! – парень подошёл к двери и взялся за ручку.

– Не простудись, кормилец, – шаркнул языком Львович, протискиваясь в щель между дверной коробкой, украшенной анимированной гирляндой «Хрум-хрум-хрум», и приоткрытой битюгом дверью.

Оказавшись на улице, старик запахнул лицо воротником пальто, бросил прощальный взгляд на место, где только что стоял дом его жизни, и заковылял прочь от кафетерия, напевая первые подлетевшие с ветром слова:

 

На дворе собачий холод,

Я несчастен и немолод.

На глазах моё жилище

Превратилось в пепелище…

 

 

Классное собрание

 

То, что произошло в школе дураков, не рассказать нельзя. Зря улыбаетесь. По-вашему, где дураки, там дурь и запредельная хохма? Вовсе нет. Дурак – такой же человек, как и тот, кто дураком себя не считает. Единственная, пожалуй, разница: у дурака нет задних мыслей.

 

***

 

Классное собрание в восьмом «Б» было, что называется, в разгаре. Второй час дети обсуждали предложенный Советом учителей новый порядок занятий. Если честно, школьное расписание завуч Екатерина Олеговна сверстала неделю назад, но директор школы Пётр Алексеевич постановил: обсуждать учебное новшество непременно на классных собраниях. «Наша задача, – говорил он на летучках и оперативках, – вовлекать учащихся в реальную диалектику жизни!» А то, что предложенное обсуждение не более чем театральная постановка, что ж тут плохого? Жизнь человеческая, как говорится, театр одного актёра. Если человек хороший актёр, он величина, нет – дурак и последний по значимости член человеческой труппы – человек-труп.

Собрание подходило к концу. Мария Абрамовна, классная руководительница восьмого «Б», торжествовала. Она ловко перенаправила поток детских предложений в нужное, утверждённое Петром Алексеевичем русло и теперь старалась как можно быстрей завершить демократическую передышку и вернуть класс в привычное состояние медикаментозного аута.

Вдруг распахнулась входная дверь и в класс вбежали четыре человека в камуфляжной форме и с чёрными повязками на лицах. В руках они держали короткоствольные автоматы АК.

– Школа захвачена. Всем оставаться на местах, руки за головы! – закричал один из ворвавшихся в класс разбойников.

Крикун был до того мал ростом и плюгав, что у детей скользнула по лицам непроизвольная усмешка. Многие из них к пятнадцати годам были гораздо выше ростом, чем этот сморчок с автоматом.

Факт детской усмешки не должен удивить читателя. Дети не испугались разбойников! Повреждённая психика свободна от страха. Чтобы бояться, надо уметь отличать добро от зла, но дети, которых собрала под своё крыло эта особенная школа, смотрели на мир, как на источник радости и счастья. Их «дурацкие» мозги не были запрограммированы на потерю или возможную боль. Поэтому, когда разбойники потребовали от них повиновения, дети решили, что им предложена новая неизвестная прежде игра, позабыли про расписание и стали наперебой проявлять себя, стараясь заслужить внимание и любовь руководителей игры.

На третьей парте в левом крайнем ряду сидела Танечка Голикова. Танечка училась игре на скрипке и каждый день после уроков отправлялась с мамой в музыкальное училище. Скрипку Таня брала с собой в школу вместе с портфелем и во время занятий прятала под парту. Радуясь случившемуся, Танечка поднялась, раскрыла футляр и, поднастроив пару струн, заиграла этюд Шопена.

Главарь бандитов, да-да, тот самый коротышка-мерзавец, подскочил к девочке, вырвал из рук инструмент и разбил деку об угол парты.

– Получила, гадина?! – заорал он в цветастую тряпку, повязанную поперёк лица. – Будешь тут мусолиться!

Бандиты одобрительно хохотнули. Танечка подняла с пола разбитую скрипку.

– Она теперь ваша. Возьмите! – улыбнулась Таня и протянула мёртвый инструмент главарю. – Я попрошу маму, и она мне купит новую.

– Глохни, дура! – вспенился главарь.

Справа послышалось:

– В свежих ранах крупинки соли.

    Ночью снятся колосья ржи.

    Никогда не боялась боли –

    Только лжи…

 

Верочка Голикова, самая высокая девочка в классе (она сидела в среднем ряду на последней парте), поднялась и, перехватив улыбку Тани, стала читать своё любимое стихотворение Веры Полозковой. Она читала, смотрела бандитам в глаза и как бы говорила самой себе: «Солдатикам трудно, они герои!»

– Харе!

Главарь понёсся к дальним партам. Подскочив к Верочке, он снова заорал:

– Харе, бл…!

Дети с повреждённой психикой мало общаются со своими сверстниками во дворах, поэтому мат, ставший в последние годы российским всевозрастным обиходом, им чужд и малопонятен. Слова главаря не произвели на Верочку тягостного действия. Напротив, она подумала ещё сильней: «Как же этому солдатику плохо, на нём лица нет!»

За первой партой среднего ряда сидел Виталик, хрупкий воспитанный мальчик. Он поднялся и предложил бандитам, стоявшим у классной доски, бутерброды.

– Пожалуйста!..

Каждый день бабушка Арина, собирая любимого внучека в школу, запихивала в ранец огромное количество бутербродов.

– Ба-а, з-зачем с-столько? – бубнил Виталик. – Я-а же поп-пачкаюсь!

– А я в пакетик поло́жила, – щебетала Арина, – не съешь – раздай, другие съедят, спасибо скажут.

Разбойники переглянулись, зыркнули на главаря и приняли у Виталика бутерброды.

– Вы че, пацаны?!

Главарь оттолкнул Верочку и помчался к доске. Подбегая, он протянул руку и хотел вырвать бутерброд у ближайшего подельника, но тот сблокировал его плюгавую ручонку и в свою очередь рявкнул:

– Да пошёл ты! Жрать хочу!

Класс впал в недоумение. Однако уже на второй секунде слово «жрать» произвело эффект разорвавшейся бомбы. Дети принялись извлекать из ранцев бутерброды, яблоки, термосы с компотом, пирожки и, повскакав с мест, наперебой угощать бандитов. При этом они смеялись и торжествовали, когда те, ухмыляясь, принимали дары и отправляли по назначению.

Вдруг главарь передёрнул затвор и произвёл короткую очередь вверх. «Ух ты!» – воскликнули дети, зажимая уши. Кто-то даже крикнул: «Новый год!» А Верочка, она ведь была выше всех – будущая баскетболистка! – вдруг как-то странно осела и молча повалилась на пол.

– Вера! Верочка! – расталкивая детей и бандитов, бросилась к упавшей на пол девочке Мария Абрамовна.

Чувствительная женщина потеряла сознание сразу, как только бандиты ворвались в класс, но автоматная очередь внезапным образом вернула ей сознание.

– В-верочка!.. – выла Мария Абрамовна, зажимая ладонью рану на шее Веры.

Кровь сочилась между пальцами, и остановить её не было никаких сил.

– Бинт! Бинт, сволочи! – прохрипела учительница, прижимая к себе голову Веры.

– Херня! Я те че…

Главарь не договорил. Один из бандитов обрушил на голову коротышки кулак с зажатой свинчаткой.

– Бинт! Бинт… – теряя силы, простонала Мария Абрамовна…

 

P.S.

 

На звук выстрелов прибежала охрана (как бандиты проникли в школу и почему выбрали именно восьмой «Б», так и осталось загадкой). Верочку спасли. По счастью, в медкабинете оказался дежурный врач. Но главное, что-то произошло помимо случившегося, и это «что-то» неведомым образом изменило всё вокруг. Бандиты добровольно сдались органам правопорядка. Мария Абрамовна долго не могла прийти в себя. На другой день она написала заявление об уходе, мотивируя своё решение словами: «Мне стыдно. Я обманула детей, не уберегла их, потому что не уберегла в себе правду». Дети не поняли, скорее почувствовали, что в их детское счастье закралась потеря. Что так, как раньше, уже не будет никогда. Они плакали и одновременно взрослели…

 

 

Кобылица в пруду

 

– Праздник прошёл, и слава богу, – выдохнула мама, оглядывая праздничный стол, похожий на поле, где только что гремело сражение – фрагменты былых яств и недоумение победителей: «В чём наша победа?..»

– Ждёшь его, ждёшь, а он, как льдинка на ладони, поживи́т кожицу и стаёт, будто не было вовсе! Да, сынок?

– Да, мама, – отвечал я, растирая пальцы, онемевшие после долгой игры на аккордеоне.

Мама права. Бывало, до тридцати родственников собирались за праздничным столом в нашей двухкомнатной квартиро-крохотке. Ох уж эти фамильные посиделки! Гости начинали съезжаться задолго до назначенного часа. Каждые пять-десять минут звонок оповещал о прибытии очередного гостя, и мама спешила к дверному порожку.

– Анастас Петрович, господи, сколько же лет!

– Галя, да что ты? Каких лет – на октябрьские виделись!

– Ах, как время летит!

– Вот-вот, голубушка. Ты-то всё хорошеешь, радость моя! Боренька твой как?

– Растёт, Анастас, нас догоняет.

– Вот и славно, голубушка. Это тебе.

– Розы… Белые! Дорогой мой человек, где же ты взял это чудо? Зима на дворе!

– Под снегом, милая, под снегом. Все сугробы перетрусил, самые белые отыскал – для тебя. С Новым годом!

Сбросив верхнюю одежду в назначенные руки (как правило, мои), прибывшие гости протискивались в коридор и поверх голов передавали к столу бутылки с вином, авоськи с апельсинами и упакованные в кальку или обёрточную бумагу блюда с салатами. На время праздника наш коридор превращался в этакий атриум, где под двумя потолочными светильниками гости обнимались, держались за руки и пристрастно выпытывали друг у друга личные новости, будто хотели выведать собственную жизнь.

– Рассаживаемся! Ничего-ничего, в тесноте да не в обиде. Сдвиньте плотнее доски, не то провалитесь! – Командирским голосом мама зазывала всех в гостиную и рассаживала увлечённых разговорами родственников за праздничный стол.

Основным посадочным материалом служили трёхметровые доски-пятидесятки. Мама хранила их в чулане, извлекала под праздник и стелила по две между табуретами. Расчёт был прост: три метра на пять человек, всего шесть пролётов. Но шесть пролётов вокруг праздничного стола, как правило, не умещались – не позволяли квадратные метры, поэтому приходилось уплотняться и соседствовать бочком – не пить же по очереди!

Но вот все расселись, разговоры смолкли, и наступило праздничное ожидание. О, эта минута стоит дорого! В ней и надежда на предстоящую радость, и недосказанная взаимная любовь, и вера в будущее, светлое, как эта встреча. Будто в чёрной высоте вселенной летит комета Галлея, и пока она пролетает над головами собравшихся, длится минута сладостного ожидания.

Но вот, сжимая рюмку в подрагивающей от возраста и волнения ладони, поднимается почтенный Егор Евсеич.

– Родные мои!.. – Дед тушуется. – Да что там. Живу я от встречи нашей до встречи. Знаю: пропущу разок – помру непременно. Ведь нам друг без друга нельзя. Никак нельзя…

– Ну, Егор! Праздник, а ты нелёгкую поминать вздумал! – смеётся тётка Авдотья, мамина сестра. – Выпей, Егорушка, по старшинству за нас всех. – Лицо Авдотьи становится серьёзным. – Выпей за страну нашу широкую да за детишек наших, чтоб никакая война их не тронула. Пущай всё худо да лихо с нами сгинет. Хватит худо́бе пялиться на русского человека!

– Авдотья, так ты ж сама!.. – слышится со стороны.

– Тьфу ты, проговорилась. С праздником, родные!

И потянутся хороводом от стариков к молодым заглавные речи, любовные признания да стишки с юморком. И будет гул над столом стоять, будто пар над рекой клубиться! А как примут по четвёртой да подсластят по шестой, так и про танцы непременно вспомнят! Стол, табуреты, доски – в сторону, меня ж с аккордеоном – на возвышение.

– Боряха, барыню! С выходом! Мать честная, раз живём!

Наскоро пристёгиваю ремни, развожу мехи и, притопив клавиши, беру долгий сочный мажор. В ответ слышу выдох накопившейся удали. Снова растягиваю мехи, выдерживаю секундную паузу – и-и… – и зачинаю пе-ре-бо-ром выход боярской кадрили. Темп придерживаю, будто вымазываю звуки из рамки с медовыми сотами.

Первой в круг выпархивает моя любимица, тётушка-красатулечка Катерина Фёдоровна. Расправив белые руки, плывёт она, ладная, красивая, «двадцатидвухлетняя»! Вослед ей подхрипывает дед Егор: «Мы Ивано́вы!» – и, бросив под ноги, будто в подстилок, горестные архипелаговы годочки (дед четырежды сидел при Сталине), вышагивает гоголем за тётушкой. Сверкает дедов яловый сапожок. «Мы, Ивановы, завсегда в строю!» – хорохорится старик, перестукивая каблуками собственную погибель – сердечную аритмию. О том, что дед Егор болел пороком сердца, болел давно и трудно, я узнал год спустя, на похоронах. Матушка его Степанида Оглаевна вручила мне те самые сапоги со словами: «Как врастёшь в них – носи и помни деда. Очень любил он людей, особливо тебя, Боречка…»

 

***

 

– Вот и всё, – вздыхает мама, помогая мне сложить праздничный стол в обыкновенную столешницу овальной формы, – замучили они тебя?

– Да уж…

Скажу ответственно, играть на протяжении четырёх часов попеременно «Барыню», «Цыганочку» и «Чардаш» – дело нелёгкое. Одна «Барыня» чего стоит – пальцы молотят по клавишам, как град по оконным отливам. Отыграл «Барыню», требуют «Цыганочку», да непременно с выходом. Что тут скажешь? Снова вжимаю пальцы в клавиши аккордеона, и цыганская мелодия, подобно вырвавшейся из загона кобылице, цокая терциями по влажным мшистым валунам, уносится в степь, оставляя за собой рыхлую, как пашня, смоляную дорожку…

– Праздник закончился, – повторяет мама, снимая передник.

Я смотрю на неё, усталую, немного растерянную, и думаю: «Как странно! Столько было планов, надежд, труда, и всё – пшик… Только потому, что в календаре закончилось праздничное время? Выходит, целую неделю мы с мамой готовились не к будущему, но к прошлому: завтра меня ждёт школа, уроки, маму – долги и чужие мысли по телевизору.

Через много лет мне открылось другое понимание слова «праздник». Праздник как духовное событие, как личное внутреннее торжество. Такому празднику не нужны события, он, как дух, дышит, где хочет, и всегда с тем, кто почувствовал его в себе. Праздник-уте́шитель. Он не зависит от внешних причин, и отнять его невозможно. Не о таком ли празднике писал старина Хэм, когда обнаружил потерянные в Париже чемоданы?

И ещё. В русском иконостасе есть так называемый Праздничный ряд. Один из его центральных сюжетов – праздник Распятия Христова. Согласитесь, странно: как можно называть праздником столь ужасное событие? Оказывается, можно. Без Распятия не было бы Воскресения, а без Воскресения Христова – возможности человеческого спасения. Выходит, праздник – это не милый юбилей очередной календарной даты, но ступенька в будущее!

Мы же ведём себя, подобно кобылице. Ломаем преграды, мчимся в ночное, а под утро (праздник закончился) с повинной головой возвращаемся в табун, чтобы состариться под кнутом коневода…

 

***

 

Люблю поутру с удочкой сидеть. Город-то, поди, в детстве остался. Встану часа в четыре – и на пруд! Тихо. Вдоль дальнего бережка – цок-цок-цок – кони из ночного возвращаются. Пруд парит. И кажется, не по луговой мураве кобылицы переступают, а по парящей влаге.

Смотрю и радуюсь! Потом присяду на валунок и ловлю карасиков. Ловлю и удивляюсь: что ж они, мелочь пузатая, крючка-то не предвидят? Им бы наживку пожирней, да спинку опарыша маслицем помазать. Поймите же наконец, карасики, пока вы не научитесь быть внимательными к собственной жизни, кто кому корм – неясно.

…Э-э, опять по воде круги пошли, поплавок гарцует, яко Барыню пляшет. Подсёк – и вся недолга!

 

 

Двуногая разновидность обезьяны

 

Известно, что четыре можно представить как два в квадрате. Также известно, что возведение в степень – это пример умножения какого-нибудь числа, причём не просто числа, а числа в смысле количества каких-либо предметов, понятий или людей на точно такую же величину (как в зеркале), иными словами – умножение исходного аргумента на самого себя. «Молодец в квадрате!» – говорят про молодца, который превзошёл привычное представление о себе.

Представим человека, стоящего перед зеркалом, в котором отражается и он сам, и всё, что с ним непосредственно связано: комната, распахнутые во двор створки оконной рамы, дымящаяся сигарета в пепельнице и, конечно, само зеркало на дверце платяного шкафа, перед которым стоит человек. В отражённом зеркале отчётливо виднеется отражение, в котором также присутствует человек и ещё одно зеркало. И так далее. Видите, простейшая квадратура ничем не примечательной житейской ситуации мгновенно устремляется в бесконечность, а аргумент, в начале эксперимента простой и однозначный, получает смысловую и алгебраическую неопределённость.

К примеру, возводим число два в квадрат и получаем четыре. Возвращаемся, вернее, извлекаем корень и вместо одного имеем два равнозначных ответа: плюс два и минус два. С положительной двойкой всё понятно – мы с неё начали, но откуда взялась отрицательная? Выходит, там, в пространстве алгебраических квадратов, происходит некая загадочная метаморфоза, в которой сгорает всё односложное, рассчитанное на простое линейное прибавление, всё, что понуждает свободную алгебраическую величину, функцию, бином (и не только бином!) превратится в неодушевлённую константу, независимую от времени и нелинейных сюрпризов диалектики.

Как избежать этого вопиющего абсурда? Как сохранить в перемножении одинаковых величин единозначность исходного аргумента? Чтобы ответить на этот вопрос, проанализируем процесс возведения в степень с диалектической точки зрения.

К примеру, обезьяна. В движении этого забавного четверолапого примата участвуют все четыре конечности. Напрашивается очевидный вопрос: если мы зададимся целью исследовать базовую аргументацию этого сложного «четырёхтактного двигателя» и с этой целью извлечём квадратный корень из количества участвующих в движении лап, то получим, как было сказано выше, два ответа: две двойки с разными знаками.

Вот так сюрприз! Полученный результат соответствует физиологической парадигме человека – две пары функционально независимых друг от друга передних и задних конечностей (минус потому, что ниже пояса, точки равновесия). Что же получается? Параметры представителя класса приматов схожи с высшей формой эволюционного развития человека от доисторического пращура до современного клерка, маклера или курьера! «Эврика!» – воскликнул я и поспешил в зоопарк.

Припав к металлической решётке вольера с обезьянами, я вглядывался в жующие морды приматов и пытался понять причины их эволюционной идентичности современному среднеобразованному и визуально благополучному Homo sapiens. В самом деле, универсализм каждой из четырёх шерстистых лап животного поражал воображение. Даже грузная горилла ловила лакомство, брошенное зрителями, всеми четырьмя конечностями, а одно яблоко она лихо перебросила с одной задней лапы на другую (припомнился Мэсси с мячом) и только потом отправила в пасть. Я посмотрел на собственные ступни в сандалиях и подумал: «Нет, такое, пожалуй, мне не под силу».

Я возвращался домой в тяжёлом расположении духа. Казалось, за мной сквозь расстояния и преграды наблюдает горилла, невинно игравшая с яблоком, а её шерстистое тело, отмеченное продольными пролежнями, напомнило мне футболку величайшего футболиста современности.

Наверное, ещё много удивительных новаций я мог бы подглядеть в этом дивном, вовсе не милицейском обезьяннике, если б остался в зоопарке наподольше. Но я ушёл. Ушёл на зов диалектики. Ушёл с твёрдым намерением одолеть тернистый путь эволюции, который разделил меня (фитнес-бодрячка и умственного пройдоху) и эту восхитительную гориллу, умеющую делать то, что я умею видеть только по телевизору…

 

 

Признак времени

 

По развальцованным скрепам медной, почерневшей от времени крыши Питерской мореходки сочилась влага. Капли падали на ступени парадной лестницы, разрушенные непогодой и человеческим усердием к разрушению. Печальное зрелище.

…1822 год, второе августа. Мореходное училище в Кронштадте . Коридоры учебного корпуса переполнены гудящими толпами молодых курсантов. То тут, то там с языков срывается хвалебная песнь: «Гой ты, силушка русская, силушка молодецкая, оберегом встань за Петров парадиз !»

Шлюпы «Благонамеренный» и «Открытие» входят в Петровскую гавань. 3 июля 1819 года они покинули Кронштадтский рейд, прошли по маршруту Петропавловск-Камчатский – Гавайские острова – мыс Горн – Рио-де-Жанейро и сегодня, второго августа, вернулись в родной Кронштадт. Училище ликует – смотреть, смотреть сейчас же! Ах, как они хороши! Виват, Россия! Барышня, что же вы стоите и никуда не стремитесь? Пойдёмте! Пойдёмте сейчас же! Видите верхушки мачт? Это «Благонамеренный», хорош, правда? А справа-то, справа! Барышня, позвольте, я вас поверну, видите? Это «Открытие»! Каков шлюп, а? Нет, каков! Барышня, что же вы плачете? Ах, понимаю, вам гордо за Россию? Я вас люблю, барышня, потому что и мне, и мне тоже!..

 

***

 

…Дождевая влага накапливалась на верхних пролётах лестницы и по сколам в ступенях сочилась вниз. Брызги падающих капель увлажняли без того сырые стены. В вестибюле первого этажа дверь в подпол была выбита, мутная дождевая «накипь», пузырясь и «пова́рчивая» на перекатах из строительного и бытового мусора, исчезала в тёмном проёме подвального перехода. Перед дверным порожком в луже нечистот плавал обрывок старой пожелтевшей и плотной, как картон, бумаги. На нём виднелся полустёртый рисунок карандашом. В немногих сохранившихся линиях тонкой, по-дюреровски изящной штриховки был подан портрет девушки. Прелестное личико едва выступало из-под фетровой шляпки с широкими волнистыми полями. Особенным образом в рисунке выделялся крохотный подбородок юной леди. Ярко освещённый солнцем, очерченный сильной размашистой линией, он не потерял графической прелести и, несмотря на двести прошедших лет, притягивал к себе особое чувственное внимание зрителя. Хотелось прикоснуться к нему и осторожно провести пальцем по молодой кожице, нежной и солнечной. Справа под рисунком значилась надпись: «Варюшке, в день возвращения героев. Кронштадт, 2 августа года 1822».

– Всё, что осталось… – ссутулился рассказчик.

– Да, всё, что осталось, – как эхо, отозвалось время, – я знаю.

 

 

Сон рыбы

(Из истории коллективного бессознательного)

 

И снится Дарвину сон.

Он, большая начинённая остриями рыба, просыпается среди зарослей гигантского камыша и медленно, шевеля боковыми плавниками, начинает движение с мелководья в зелёную глубину лагуны. Он долго спал. Его желудок переварил всё до последнего скользкого кусочка вязкой серебристой гадины, трижды пытавшейся надкусить Дарвину трахею между передними плавниками. Не вышло! Ему удалось подхватить мерзкую угревидную змею за подголовник, сжать челюсти и на том завершить долгую, изнурительную работу.

Так думал Дарвин, впрочем, не думал, скорее ощущал причинно-следственную связь с прошлым, которая, как первая натуральная эманация, досталась ему в наследство от океанических прародителей.

В утренний час зелёная муть лагуны была пуста. Простейшие организмы копошились возле куска хряща, недоеденного кем-то с вечера. «Интересно, кто его спугнул?» – подумал Дарвин и поймал себя на мысли, что рассуждает. Раньше он просто убивал и ел. Всё последующее он совершал рефлекторно, потому что анализировать происходящее было просто нечем! Теперь же, с появлением вариативного аппарата, он мог предвидеть свои действия, и это давало определённую свободу в выборе манеры охоты.

Где-то наверху, за кромкой жизни и смерти поднялось солнце и осветило лагуну лимонно-розовым призрачным светом. Дарвин почувствовал, как натянулся под позвоночником его простейший желудочно-кишечный тракт, сообщая на уровне бессознательного, что пора прекратить аналитическое ничегонеделание и начать реально охотиться.

«Да, материя первична!» – напоследок сделал открытие Дарвин, раскрыл боковые плавники и направился к берегу, где вчера приметил неказистого рачка, которым несложно было б поживиться…

 

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *