ПЕВЕЦ ДЕВЯТИ НОЧЕЙ

№ 2006 / 29, 23.02.2015


Редкое своеобразие

Само происхождение князя Владимира Фёдоровича Одоевского (13.08.1803–11.03.1869) уникально: один из последних потомков Рюриковичей и сын бывшей крепостной крестьянки. Ещё уникальней соединение в одном человеке писателя и музыканта, учёного и журналиста, и – вопреки предрассудку о романтике как человеке, неспособном к полезной деятельности, – педагога, сенатора, помощника директора Румянцевского музея. Равным образом творчество Одоевского – пересечение самых разнообразных влияний: шеллингианских идей, романтического барокко Гофмана и английского «чёрного романа». Одоевский не только автор первого русского философского романа «Русские ночи», но и вместе с другим замечательным русским писателем Александром Фомичом Вельтманом – родоначальник русской фантастики.
«Русские ночи» – составное произведение, в котором романтическая эстетика подменяет зодческий инстинкт. Как готический собор отражает идею тяжести и света, так фрагментарная структура романа отражает глубинное представление о всеобщей взаимосвязанности и духовной свободе. Каждый фрагмент совершенен как платоновская идея. Это может быть философская новелла, музыкально-критическое эссе, биографический рассказ. Сам Одоевский называл свои фрагменты «гномами». Бросающаяся в глаза пестрота содержания разрывает жёсткие жанровые рамки, традиционность сюжета, смысловую однозначность, – призывает к эстафете, досказыванию, доосмыслению. С этими фрагментами дело обстоит как с античными сосудами, по выражению Шопенгауэра, их красота в том, что они так наивно выражают то, для чего предназначены. Существуя в разных измерениях, они накладываются друг на друга, перехлёстываются, елозят и ёрзают в отведённых им загонах, порождая своеобразный, немного хаотичный, перебойный ритм, так предвосхищающий прозаический неолуддизм Фридриха Ницше.
Первый русский философский роман невозможно охватить целиком, зато можно перечитывать и перечитывать, выбирая новый маршрут, блуждать по анфиладам с бесконечными ответвлениями, коморками, галереями и переходами. В каждой комнате можно посидеть на стуле, полежать на диванчике, перебрать разложенные на столе предметы, рассмотреть развешенные на гвоздиках картины, а можно выйти на балкон и насладиться открывающимся видом…
В фантастической повести «Косморама» герой спрашивает у кузины: «Скажите же, какие вы любите книги?» «Я люблю такие, что, когда их читаешь, то делается жалко людей и хочется помогать им, а потом захочется умереть», – отвечает София. Если под смертью понимать то прекращение всякой внутренней деятельности, которое возникает в момент наиболее интенсивного познания и образует, собственно, специфику эстетического восприятия, то книги самого Одоевского как нельзя лучше подходят под это определение. И если оставляют после себя чувство смутной неудовлетворённости, то это Sehnsuht, тоска по бесконечному…

Натурфилософия
Произведения Одоевского возвращают нас ко времени, когда интеллектуальная жизнь, немецкая философия и новые смелые теории общественного устройства охватили все образованные слои общества: «везде спорили о причинах упадка и благоденствия государств: и на площади, и на университетских диспутах, и в спальне красавиц, и в комментариях к древним писателям, и на поле битвы».
В течение восемнадцатого века английский эмпиризм и просветительский, главным образом, французский материализм всё более наступали на территорию метафизики и богословия. Как ответ, в начале девятнадцатого века в Германии возникла романтическая реакция наиболее подвижных идеалистичных умов, имевших целью вместо механического познания мёртвых тел и мёртвых масс, обрести знание о «живом тяготении». Новое веяние отразилось в образе гётевского Фауста – «натуралиста», получившего множество докторских степеней, но «не ставшего более мудрым, чем прежде», и, в результате, пожертвовавшего знанием внешних сторон мира, ради подлинной мудрости. В качестве такого учения мыслилась «натурфилософия», призванная, по мнению её создателя Шеллинга, вытеснить французский материализм и восстановить естественную иерархию познания.
По мнению Шеллинга, «натурфилософ» представляет природу, как изнутри образующийся объект. Он заглядывает в самую глубину творческого процесса и открывает во внешнем объекте внутренний субъект. Природу следует описывать так, чтобы сделать понятным само существование человека. В противном случае научное описание, как это случилось с механическим мировоззрением, обретает своего двойника в человеке-автомате, наделённом душой, но чуждом природе. Задавшись целью в рамках этой программы «сконструировать» природу, Шеллинг, создал учение, родовые пятна которого несли на себе все немецкие системы от Гегеля до Геккеля.
В Московском университете Одоевский был одним из студентов, отдававших, по выражению Аполлона Григорьева, «голову и сердце до нравственного запоя шеллингизму». На квартире у князя собирались «любомудры» – почитатели Шеллинга, едва ли не более популярного в России, чем в Германии. Кроме Шеллинга, изучали Канта, Фихте, Окена, Герреса. Одоевский обычно председательствовал, а Веневитинов всего более говорил и своими речами приводил присутствующих в восторг…
В 1826 году Одоевский переехал из Москвы в Петербург, женится, поступил на службу в Министерство внутренних дел, где работал в Комитете иностранной цензуры. На многие годы его дом стал тем местом, в котором сходилось и сближалось всё интересное и талантливое в тогдашнем петербургском обществе. «Здесь, – вспоминает М.П. Погодин, сходились весёлый Пушкин и отец Иакинф с китайскими сузившимися глазками, толстый путешественник, тяжёлый немец – барон Шиллинг, возвратившийся из Сибири, и живая, миловидная графиня Ростопчина, Глинка и профессор химии Гесс, Лермонтов и неуклюжий, но многознающий археолог Сахаров, Крылов, Жуковский, Вяземский были постоянными посетителями. Здесь впервые явился на сцену большого света и Гоголь…»
К сороковым годам XIX века наступил самый «тихий» в истории николаевского царствования (да и вообще в Европе) период, когда как будто создались все условия для мечтаний о философском счастье… В выдохшейся и присмиревшей Европе господствует «систематичнейшая система» – гегельянство. Объективный дух сочетается гименеевыми узами с прусской государственностью. Интеллектуальную интуицию Шеллинга подменяет бессмысленная игра понятиями, – унылый специализм, не желающий знать всеобщего… С кафедр вещают профессора «первого тома», «второго тома»….
Одоевский сохраняет верность духу романтизма и шеллингианства. Он отходит от принципов философии тождества и натурфилософии, но сохраняет тяготение к мистике. Изучает сочинения древних каббалистов и алхимиков, крупнейших мистиков XVI – XIX веков – Бёме, Эккартсгаузена, Юнга-Штиллинга и особенно Сен-Мартена и Пордеча…
Наконец, в 1844 году выходят в свет «Русские ночи» – итоговое произведение, выразившее в цельном и концентрированном виде любимые философские идеи Одоевского. Родственные поэзии, они легко облекались в художественную форму. Перефразируя Шеллинга, любившего повторять, что его философия «не только возникла из поэзии, но и стремилась возвратиться к этому своему источнику», его русский последователь в «Психологических заметках» писал: «…в наш век наука должна быть поэтическою».
Убеждённый романтик, Одоевский главную роль в преображении мира отводил идеям и художественным образам. Отсюда такой насыщенный интеллектуализм повестей и рассказов писателя, разлетающийся энциклопедизм, не впадающий при этом в другую крайность, в своё время вменённую Гегелем Шеллингу – «боязливую заботливость о том, чтоб не быть односторонним», «слабость, способную только к поверхностной многосторонности…» В этом качестве мировоззренческая панорама и социальная критика «Русских ночей» образует своеобразный романтический пролог к исканиям, повестям и романам Достоевского – энциклопедии интеллектуальной жизни русского общества следующего двадцатилетия.
Универсальность поставленной Одоевским перед собой задачи требовала синтетичного переплетения мифа и мира, воображения и знаний. Так родился оригинальный романтически-критический метод: «В глубине внутренней жизни поэту встречаются свои символические лица и происшествия; иногда сими символами, при магическом свете вдохновения, дополняются исторические символы, иногда первые совершенно совпадают со вторыми». Иначе говоря, если, как уже предчувствовалось романтиками, «реальность» и «действительность» сами только формы познания, то в качестве таковых они не принадлежат к реальной и действительной жизни.

Романтический антиутопизм
В «Русских ночах» Одоевский использовал свой романтически-критический метод против двух врагов, очень похожих, несмотря на противоположность в конечных выводах, – юридической утопии Бентама и демографической антиутопии Мальтуса. Полемика с этими двумя системами образует идейный замысел двух совершеннейших новелл – «Город без имени» и «Последнее самоубийство».
Устами своего героя Одоевский так оправдывал свой метод фантастической перспективы: «если этот анекдот был в самом деле, тем лучше; если он кем-либо выдуман, это значит, что он происходил в душе его сочинителя; следственно, это происшествие всё-таки было, хотя и не случилось». И в другом месте: «Для моих духоиспытателей фактом было – символическое прозрение в происшествии такой эпохи, которая по естественному ходу вещей должна бы непременно образоваться, если б благое провидение не лишило людей способности вполне приводить в исполнение свои мысли и если бы для счастья самого человечества каждая мысль не была останавливаема в своём развитии другою – ложною или истинною, все равно, – но которая, как поплавок, мешает крючку (при помощи которого кто-то забавляется над нами) погрузиться на дно и поднять всю тину».
В новелле «Город без имени» Одоевский лаконично формулировал бентамизм: «что бесполезно – то вредно, что полезно – то позволено». К тому времени уже замолкла речь Иеремии Бентама (1748 – 1832), полвека проповедовавшего с пылом ветхозаветного пророка Евангелие пользы. Но «принцип наибольшего счастья» медленно пускал корни, превращаясь в юридическую норму, ещё не признанную, но уже определяющую направления реформирования законодательных систем Европы.
Одоевский живописует смерть народа, возмечтавшего получать счастье как проценты с капитала, историю цивилизации, погибшей в результате «раефикации» и меркантильного «исчисления счастья». Просто и захватывающе, без педантизма, но и без посеребрённого пустословия, разоблачает учение, помпезно претендовавшее на всемирно-исторический характер. Для Одоевского романтизм – это пламя со всеми неудобствами сидения перед костром: если горячо спереди, то холодно сзади. Бентамизм – это паровое отопление, утопия тех, чьи «души превратились в паровые машины», для кого нравственные ценности, моральные понятия, романтические миражи – ничто, «пустошь» в сравнении с бифштексом и бутылкой лафита.
В «Русских ночах» есть замечательная сцена: идёт бал, играет музыка, мелькает капельмейстер, но герой замечает, что к каждому звуку присоединялся другой звук, более пронзительный, от которого холод пробегал по жилам и волосы дыбом становились на голове. Прислушивается: «то как будто крик страждущего младенца, или буйный вопль юноши, или визг матери над окровавленным сыном, или трепещущее стенание старца». И вот голоса различных терзаний человеческих являются ему «разложёнными по степеням одной бесконечной гаммы, продолжавшейся от первого вопля новорождённого до последней мысли умирающего Байрона», так словно «каждый звук вырывался из раздражённого нерва, и каждый напев был судорожным движением». С подобным, почти физиологическим впечатлением, Одоевский описывает и представляющуюся ему «Бентамию», царство личной выгоды, окаменевшей добродетели, слепого laisser faire.
Уловив в новелле социальную критику, живо среагировал Белинский: «В самых парадоксах князя Одоевского больше ума и оригинальности, чем в истинах у многих наших критических акробатов, которые, критикуя его сочинения, обрадовались случаю притвориться, будто они не знают, о ком пишут, и видят в нём одного из сочинителей их собственного разряда». Такая похвала не была случайной. Князь, как и большинство других любомудров, был близок декабристам (дружеские отношения связывали его с двоюродным братом, известным поэтом и декабристом А.И. Одоевским; в содружестве с декабристом Кюхельбекером издавал он в 1824 – 1825 годах альманах «Мнемозина»). Чего стоит один только отзыв о декабристском движении: «В нём участвовали представители всего талантливого, образованного, знатного, благородного, блестящего в России, – им не удалось, но успех не был безусловно не возможен. Вместо брани, не лучше ли обратиться к тогдашним событиям с серьёзной и покойной мыслью и постараться понять их смысл».
С не меньшей резкостью Одоевский противостоит мрачным пророчествам Мальтуса, провозглашающим преступление и несчастие благом для человечества. В своих тетрадях он записывает: «Безусловный гнёт человека человеком, как всякое движение, есть явление неестественное, которое может быть поддерживаемо лишь материальною силою». Мальтузианство для Одоевского символизирует оправдание всего того, о чём прозорливо предупреждал Шеллинг: угнетение человека, волчьи законы буржуазного эгоизма, разрушение целостного отношения к миру, беззастенчивую «чеканку денег из человеческого мяса».
Представления Одоевского об «особом пути русского народа» не слишком отличаются от славянофильских: «Пусть много недостатков немцы находят в русском народе, но нельзя не согласиться, что есть нечто великое даже в его недостатках; например, мы любим бесполезное, тогда как другие корпят над расчётами пользы; мы метим кинуть тысячи для минуты, прожить жизнь в один день – это дурно в меркантильном отношении, но показывает нашу поэтическую организацию: мы ещё юноши, а что было бы с юношею, если бы он с ранних пор предался страсти банкира!» Только Одоевский не обращается вспять, он бесстрашно бросается в самую гущу современной культуры, науки, искусства, стремясь найти опору против Сатурна, пожирающего своих детей, – экономического цинизма и бездушной индустриализации, облыжно отрицающих назревающую социальную болезнь.

Опередивший время
Уже в преклонные годы Одоевский писал: «Смеются надо мной, что я всегда занят! Вы не знаете, господа, сколько дела на сем свете; надобно вывести на свет те поэтические мысли, которые являются мне и преследуют меня; надобно вывести те философские мысли, которые открыл я после долгих опытов и страданий; у народа нет книг, – и у нас нет своей музыки, своей архитектуры; медицина в целой Европе ещё в детстве; старое забыто, новое неизвестно; наши народные сказания теряются; древние открытия забываются; надобно двигать вперёд науку; надобно выкачивать из-под праха веков её сокровища…» Последним его увлечением были стенография и тюремная реформа…
В своих романах, так и не законченной утопии «4338-й год», Одоевский предсказывает, что в будущем будет широко применяться электроэнергия, благодаря химии удастся создать множество новых материалов: искусственную ткань из «эластического стекла», искусственные заменители дерева и металла, возникнет цветная фотография, воздушный транспорт, люди непременно выйдут в космическое пространство и смогут даже разрушать те из комет, которые будут нести угрозу столкновения с Землёй… Кто ещё в России до Циолковского задавался вопросом: «какую форму получат торговля, браки, границы, домашняя жизнь, законодательство, преследование преступлений и проч. т.п. – словом, всё общественное устройство», когда жизнь человечества будет в космическом пространстве?
Одоевский не был чужд опытным наукам: он неплохо знал математику, физику, химию, физиологию, внимательно изучал психологию. «Не понимаю жизни без науки, как не понимаю науки без приложения к жизни, – писал Одоевский. – Но сохрани нас бог сосредоточить все умственные, нравственные и физические силы на одно материальное направление, как бы полезно оно ни было: будут ли то железные дороги, бумажные прядильни, сукновальни или ситцевые фабрики. Односторонность есть яд нынешних обществ и тайная причина всех жалоб, смут и недоумений; когда одна ветвь живёт за счёт целого дерева – дерево иссыхает».
В новелле «Последнее самоубийство» Одоевский предсказал появление оружия чудовищной силы, способного уничтожить всё живое. Ему принадлежит первое в русской литературе описание рукотворного апокалипсиса, ставшего навязчивой идеей мыслителей XX века: «Наконец, явился он, мессия отчаяния! Хладен был взор его, громок голос, и от слов его мгновенно исчезали последние развалины древних поверий. Быстро вымолвил он последнее слово последней мысли человечества – и всё пришло в движение, – призваны были все усилия древнего искусства, все древние успехи злобы и мщения, всё, что когда-либо могло умерщвлять человека, и своды пресеклись под лёгким слоем земли, и искусством утончённая селитра, сера и уголь наполнили их от конца экватора до другого. В уречённый, торжественный час люди исполнили, наконец, мечтанья древних философов об общей семье и общем согласии человечества, с дикою радостию взялись за руки; громовой упрёк выражался в их взоре… раздался грозный хохот, то был условленный знак – в одно мгновение блеснул огонь; треск распадавшегося шара потряс солнечную систему; разорванные громады Альпов и Шимборазо взлетели на воздух, раздались несколько стонов… еще … пепел возвратился на землю… и всё утихло… и жизнь впервые раскаялась!..» Простим Одоевскому эти пунктирные образы, ведь речь идёт о предметах, вызывающих естественную «дисфазию»: «всё утихло» и «жизнь раскаялась» – не самые худшие образы, если речь идёт о невыразимом…

Михаил
БОЙКО

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *