ПОЖАЛЕЙТЕ ЛЁХУ БАЛАБАНОВА

№ 2007 / 35, 23.02.2015


Рискую нарваться на осуждения, но всё же расскажу о том, что в других обстоятельствах должно было бы остаться тайной. «Груз 200» – слишком большое зло, чтобы спускать это Лёхе Балабанову с рук. Слишком тяжкое очернилово, направленное на осквернение исторической памяти и доброй жизни людей, на декультурацию миллионов.
Насилу досмотрев «Груз 200», я первым делом принял душ. Но омовения ждала и душа. Позвонил старому приятелю – поделился впечатлениями. Потолковали о былом, вспомнили общагу горьковского ин’яза, в котором все мы когда-то учились, – и я, и он, и Лёха Балабанов. «А чего ты хочешь, – сказал приятель, – он всегда был с отклонениями…»
Теперь имя Алексея Балабанова твёрдо встроено в парадигму отрицания прежних эпох, а последнее из его творений откровеннейшим образом нацелено на разрушение, на прерывание исторического сознания этноса. И это, увы, не преувеличение. Ни сляпанный режиссёром ужастик невинным не назовёшь (он просто запредельно чернушный), ни спрятанную за ним идею. Задача ставится одна – привить тем, кто не имеет собственных воспоминаний о советском прошлом, иначе, поколению двадцатилетних, слепой метафизический испуг перед ним. В этом несложно усмотреть и некий соцзаказ, и тематическую конъюнктуру, если хотите, – и за всё это нынче хорошо платят.
Фильм «Брат», с которого началась широкая раскрутка Балабанова, тоже был чистой конъюнктурой – хотя и прозвучал «набатом» неформальной протестности, ювенальной независимости, растущего в молодёжной страте индивидуализма, а равно всяких вполне безопасных для творчества инофобий – в отношении к «хохлам», например. Балабанову всегда прощали композиционную корявость, уплощённый психологизм, ходульность и линейность образов, прочие огрехи – и всё во имя одного: он вживлял в сознание молодых новые мифы и смыслы смутного времени. Делая это с азартом физиолога, препарирующего лягушек.
Ещё только выходя из тени своего творческого наставника Германа, этак аллегорически и с ленцой поковыриваясь в человеческой грязи, словно в собственном носу, он «воспевал свободы», «раскрепощал» подрастающую интеллигенцию и тех, кто попроще, к жизни в новой рыночной среде – на войну с «косностью» и «мракобесием совка». А в общем, просто маргинализовывал молодёжное сознание, барахтаясь в кислой луже кафкианства.
Если проследить ретроспективу его фильмов, то легко понять, что Лёха спускался в тартар конъюнктуры неспешно – ступенька за ступенькой. Шагнул вниз – и осмотрелся. Уверился: во мраке подземелья, случись поскользнуться, тебя всегда готовы поддержать холодные невидимые руки…

Это сладкое щемящее чувство и сформировало в нём то, что в ином случае называлось бы характером. Погружение в тревожный делириум бессознательных страхов (а в творчестве – как в попытке компенсации и преодоления этого состояния – жёсткой знаковой привязкой к действительности) – начало психологии режиссёра Алексея Балабанова. Стремление к живописанию низменного, маргинального, порочного, ядовитого и болезненного, смакование инфернальных душевных состояний очень часто и образует внутреннюю природу его кинематографа. Эстетика его последних лент во многом иррациональна – она какая-то провальная, сбросовая, с элементами безнадёги и отчаяния, но об этом ниже.
Предвижу возражения: художник и должен быть в известном роде маргиналом. Его творения и должны выделяться из числа рядовых поделок – как минимум формой, а если ещё и содержанием – так и совсем хорошо. Нет ничего дурного в стремлении к оригинальности. Все жанры, как известно, хороши, кроме вызывающих зевоту. Оперируя простыми смыслами и банальностями, мастер рискует выродиться в мастерового…
Всё это так, однако есть пределы.

Рискую нарваться на осуждения, но всё же расскажу о том, что в других обстоятельствах должно было бы остаться тайной. «Груз 200» – слишком большое зло, чтобы спускать это Лёхе Балабанову с рук. Слишком тяжкое очернилово, направленное на осквернение исторической памяти и доброй жизни людей, на декультурацию миллионов. Возможно, охотников сходить в кино будет не так много, но есть ведь ещё и компакт-диски. К тому же, будьте уверены, пройдёт совсем немного – и этот фильм покажут по центральному каналу. Как и все его прежние фильмы.
Когда-то очень давно мы были друзьями. Не самыми закадычными, но всё же. Из семьи среднеизвестного режиссёра со Свердловской киностудии, Алексей Октябринович был хитроглаз, тонкорук и кикимороват, – и студиозусом был неординарным. Нрава нескучного и в общем довольно подвижного, временами Лёха становился геморроидально занудным, просто каким-то метафизическим нытиком.
Тот угол общаги-девятиэтажки на ул. Лядова в Горьком, где он обитал, был гнездом студенческой «богемы». Приехавший с переводческой стажировки из Египта Юра Кучма окрестил Балабанова и всю тусовку «панками». Те в ответ прозвали их с Сашей Пчёлкой «буржуями» – то ли из комсомольского максимализма, то ли из эстетства. У «буржуев» были дорогие «кассетники» и прочие завлекалки для девиц. Но кличка била в глаз и несколько дегероизировала этих двоих.
Лёха Балабанов был городское дитя. Не способный ответить на вызов, с неразвитыми мужскими признаками, он всё же мог держать инициативу в компаниях, где ценили всякие новомодные штучки и велись умные беседы. А в общем он ещё тогда избегал всего тривиального и скучного, безыскусной канвы бытия. Мог совершить и неприличную выходку – но опять же от скуки, что оборачивалась неким душевным эксгибиционизмом, но ещё не болезнью духа. Он был из хулиганов духа, интеллигентски проказлив, а между тем и мухи не обидит. Не был лишён приятельского обаяния. Как, впрочем, чувства юмора, столь ценимого в молодёжной среде. Кое-кто до сих пор за дружеским столом вспоминает балабановские хохмы. (Балабанов звонит в общагу накануне какого-то праздника. – Водки купили? – Купили. – Много? – Много. – Купите ещё!)
Сам я завидовал общаговским парням, которых окружал цветник из трёх женских факультетов. (В переводчики в горьковском ин’язе брали тогда исключительно парней, а девушки учились на педагогических). Балабанова девушки не интересовали – во всяком случае, в то время. Возможно, он просто «комплексовал», считая себя малопривлекательным. А может, просто не успел развиться. Однажды он писал мне в своём письме в 1981 году:
…Приехал Пчёлка, но общих интересов у меня с ним не было и нет, да пожалуй и не будет. Они (то есть он и Кучма) интересуются женщинами, а мои интересы лежат несколько в другой области…»
По нынешней распущенности, какой-нибудь пустобрёх от СМИ непременно съязвит, предположив за словами о «другой области» нетрадиционную ориентацию. На самом деле ориентация у Лёхи была нормальная, просто главным для нас тогдашних была кампусная жизнь сама по себе.
Лёха писал в том письме:
…слушаем музыку либо разговариваем разговоры, темой которых обычно является прошлый год и ваше потеряное (орфография А.Б.) поколение…
Возможно, о грядущих его болезненных депрессиях и проблемах со здоровьем свидетельствует и обронённая им в том же письме фраза:
…лежу на кровати, уставясь в одну точку, а действия мои ограничиваются периодической сменой пластинок.
В то время я служил офицером-двухгодишником в авиатранспортном полку в Калинине (нынешней Твери), и тоска по студенческой жизни раза два в тот год срывала меня на выходные в Горький, где всё кончалось беготнёй по друзьям и попойками. Мы, должно быть, и в самом деле были дружны с Балабановым, иначе не стал бы он писать: ужасно рад получить твоё письмо…
Я и предположить не мог, что довольно скоро увижу у себя гостем в офицерском общежитии старого друга Лёху Балабанова. И вот по какому поводу: его призвали в ту же транспортную авиацию на два года, как и меня, только годом позже. Его прислали в командировку к нам в Мигалово из витебского полка ИЛ-76-х. Командированных размещали в гарнизонном профилактории, но мы с ним в тот вечер хорошо выпили вина, и Лёха заночевал у меня – на месте отсутствовавшего в тот день лейтенанта Малахова.
Я проснулся от жуткого грохота – и пружиной взлетел к выключателю…
В ту ночь у Лёхи случился тяжелейший приступ эпилепсии. Мне показалось, длился он примерно с четверть часа. Я был страшно испуган и в первые секунды не знал, что делать. Разбудил соседей – капитана Р. и лейтенанта Н. Один из них сунул Лёхе в рот ложку – чтобы тот не откусил себе язык в беспамятстве. Конвульсии были такие, что слетела с пазов спинка железной кровати-полуторки. До этого я лишь однажды на вокзале был свидетелем припадка падучей, но тут оно было страшнее – тем более что случилось с другом.
Наконец он затих и, не приходя в сознание, уснул. Утром проснулся совершенно разбитый, весь какой-то сине-зелёный с лица. Спросил: «Было что?» Я рассказал. Накануне вечером он вскользь упомянул о том, что его стала преследовать эта беда, но я не придал этому значения. (Капитан Р. ещё долго потом удивлялся, как этому парню удалось скрыть такое от врачей…) Потом о болезни Балабанова я узнал уже и от других наших общих знакомых.
Говорят, ремиссии этой болезни сейчас легко преодолеваются медикаментозно. Хотя сама болезнь не уходит. Это «праздник», который всегда с тобой. Сам ты усилием воли не можешь предотвратить наступление тьмы, а её кануном бывает состояние эйфории, абсолютного восторга. Её печать навсегда остаётся с тобой. В чём-то оно и порождает то, что называют «пограничной ситуацией», – основу экзистенциального мирочувствования. Иногда предельно аналитичного, дробного, с необходимостью фиксировать в потоке сознания каждый его фрагмент, иногда рваного и спорадического, мрачного и безысходного…

В 80-е наших встреч с Балабановым было с десяток, а то и меньше. Раз или два в компании с другими он бывает у меня на съёмной квартире у ст. Лось на северной окраине Москвы. Там же знакомится со своей первой женой. Раз или два мы встречаемся у Кирилла Мазура, с которым Балабанов поддерживает отношения и поныне. О случившемся когда-то в Калинине я ему не напоминаю и о здоровье не спрашиваю.
В то время Балабанов работает ассистентом режиссёра на Свердловской киностудии. Как-то раз является ко мне на работу в ЦКБ «Нептун» (где я томился переводчиком технической литературы и где в самом центре Москвы конструировали траулеры, которые продавались аж в Австралию) и упрашивает меня «шлёпнуть» ему печать на командировочное удостоверение. Сам он по беспечности не поставил нужного штампа ни в организации, куда приехал, ни в гостинице. А теперь спешит в аэропорт.
Выручай. Но это невозможно, Алексей. У меня же почтовый ящик. Представляю глаза директорской секретарши, к которой я пойду с этой просьбой…

С того времени Балабанов вычёркивает меня из числа друзей-приятелей. Лишь однажды – по настоянию однокашника Андрея Левченко – мы навещаем его в конце 80-х в общежитии Высших режиссёрских курсов, где-то у ВДНХ.
Его колючего с подковыркой взгляда я не видел лет четырнадцать – до показа в Доме кино его фильма «Война». Тогда я протянул ему пару своих книг, на что получил мастеровито-ироничное: «Графоманишь?» Я ничуть не обиделся, на мне всё ещё виной висел тот случай с его командировочным удостоверением…
Знаю людей, готовых признать в Алексее Балабанове лучшего из отечественных режиссёров кино. Немало и тех, кто считает балабановский кинематограф претенциозом. Но есть и старинное полузабыто-приятельское отношение в кругу знавших его молодым. Оно ему многое прощает, но и пророком не сочтёт. Что в кафкианской его метафористике – что в простоте форм, почерпнутых у Германа. Все решили, что Лёху с его «отклонениями» не изменишь – да и не надо. Пусть что хочешь чудит со своим Сельяновым. Но решили давно – ещё до «Груза»…
Жалко игры актёров, жалко самого Лёху. В этом кино не свят ни «совковый атеизм», воплощённый в образе Артёма актёром Громовым (и озвученный Маковецким), ни вера в бога (актёр Алексей Серебряков), – у Балабанова почему-то всё в российской идее порочно… Сцена изнасилования девчонки с использованием бутылки в «Грузе 200» просто запредельно чудовищна. Но того инфернальней и запредельней сцена, где маньяк-милиционер заставляет дебила-зэка насиловать девушку, прикованную к кровати (к той же железной полуторке), на которую сваливает ещё и труп её жениха, присланного «грузом 200» из Афганистана. Да и остальное не многим лучше – ведь всё построено в жанре suspense.
Что это – вклад Лёхи Балабанова в борьбу с «оборотнями в погонах»? Или тихая месть «ментам» по поводу каких-то личных залётов? Метафора тираноборческого неприятия силовых структур как главной опоры российской государственности? Или просто спорадический бред свободного и никому ничем не обязанного художника, мэтра «авторского кино»?
Последнее маловероятно. Это кино сознательно встроено в тот же «модуль отрицания», что и досталевский телевизионный сериал по Шаламову, к примеру. У Досталя – голый мужской зад крупным планом, из которого вот-вот должен повалиться кал. И «смотритель», стреляющий в затылок севшему по нужде зэку… Разница лишь в том, что Шаламов до сих пор в гробу ворочается от «Завещания Ленина» (по сценарию Арабова, надругавшегося над правдой Шаламова), а Балабанов написал свой сценарий сам – и взятки гладки…
Есть заказ (при всех увещеваниях о свершившейся деидеологизации форм культуры) – и в данном случае, думается, заказчика легко найти в лице тех, кто не желает новых переделов собственности и социальных реставраций. В частности, в лице олигархата (не зря же авторы «груза» выражают в титрах благодарность за помощь руководству «Северстали»). Есть заказ напугать молодёжь социализмом. Напугать так, чтоб неповадно стало. Чтобы заикаться стали со страху. Чтобы ожоговый рефлекс выработался на всё советское. Вот и дорогая книжка сценариев Балабанова названа «Груз 200» – в вас летит масластый кулак во всю обложку, олицетворяющий советский тоталитаризм. На его маклышках выведено – «СССР»…

В связи с выходом на экраны балабановского «груза» возникает повод воспроизвести несколько цитат из статьи Томаса Манна «Достоевский, но в меру». Считается, что «священная болезнь» наглядно демонстрирует внутреннюю связь патологического и исключительного. Существуют контексты, в которых эпилепсия – просто синоним величия. Будда, Цезарь, Пётр Великий, Достоевский… (Хотя история поглотила и многие миллионы имён безвестных эпилептиков – и осквернена не меньшим количеством печально известных).
Томас Манн писал, что испытывает робость перед гениальностью как болезнью и что его благоговение перед сынами ада глубже, чем перед сынами света. Вполне возможно, заручившись блестящей риторикой и поддержкой Манна в его статьях о творчестве Достоевского и Ницше, одержимый идеей преступного устрашения кинозрителя, Балабанов и покусился на то, что ни одному человеку и в кошмарном сне не привиделось бы. Ведь то, что он сотворил в «Грузе 200», можно сделать только «перейдя черту».
А что – может, правы они? – решил однажды Лёха Балабанов. – Может, в изображении преступного, маргинального, страшного и есть главный принцип моей эстетики? Раз не даётся мне светлое, здоровое, жизнелюбивое, так почему бы не попытать счастья в худом? Ведь сказано же: от патологии до поэзии – всего лишь шаг.

Это всего лишь модель, попытка реконструкции режиссёрских озарений. Возможно, я и заблуждаюсь – и всё на самом деле проще. Вот Лёха Балабанов, вот соцзаказ – и вот кино «про ужасы совка», вписывающееся в общий балабановский контекст неприятия «хомо советикуса» как человеческого типа. А на Манна вообще можно наплевать. Ведь и творчество Достоевского у нас есть традиция оценивать объективней и взвешенней, чем это делал немецкий писатель. Мы ценим Фёдора Михайловича прежде всего как гуманиста, провидца, одного из творцов русской идеи. А то, что он исследовал пограничные состояния человеческого духа, – для нас вторично. Таков его творческий метод, коренящийся ещё и в тяжелейших личных потрясениях.
Но тогда выпадает главное: зачем Балабанову этот груз на душу было взваливать? Ведь это же новый антисоветский и антирусский богоборческий манифест – укороченный, упрощённый, без затяжных декламаций, но ещё более холодный и циничный, чем все иные? Балабанов, безусловно, вовсе не настолько извращенец, чтобы создавать эту тухлую бодягу для собственного смакования – как художник пишет картину, не думая о зрителе, потому что не может её не писать. Скорее всего, он и в самом деле доверился манновской риторике. И фильм этот – вовсе не плод горячечной фантазии, но прежде всего – специфических авторских умозрений. И это не просто импровизация в болезненной, сумеречной и бесцветной душевной тонике Лёхи Балабанова. Это его случай.Геннадий СТАРОСТЕНКО

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *