ОТ ВЫЖИДАНИЯ К ОГНЮ НА ПОРАЖЕНИЕ

№ 2015 / 13, 23.02.2015

Валентин Катаев в условиях выбора

 

1936 год начался для писателей угрожающе. Власть спровоцировала опасную дискуссию о формализме, которая в любой момент могла привести к массовым чисткам писательских рядов, а то и к арестам. Она организовала проработочные заседания в различных издательствах и журналах, а 19 марта созвала общее собрание всех московских писателей.

Катаев сразу понял, чего добивались партийные комиссары и литературоведы в штатском. Но совсем уклониться от дискуссии он не мог. Иначе это вызвало бы подозрение у начальства. Поэтому писатель избрал другую тактику. Придя 19 марта на общее собрание, он попробовал, грубо говоря, заболтать обозначенные властью проблемы и вместо обвинений конкретных литераторов увести разговор в область теории.

В своём выступлении Катаев выделил семь проблем, которые вроде бы касались всех участников собрания:

1) о социалистическом гуманизме,

2) об индивидуальности писателя,

3) об объективном мире,

4) о природе и искусстве,

5) о поэтической прозе,

6) о трагедийности,

7) о правде и о правдоподобии

(РГАЛИ, ф. 634, оп. 1, д. 178, л. 1).

Отдельно Катаев обозначил вопрос о народном искусстве.

«Я, – завил он, – пытаюсь рассматривать народное искусство в четырёх аспектах, в четырёх планах.

1) Как многонациональное искусство, в самом духе и содержании которого выражены многие народы, населяющие наш Советский Союз. Шире это можно назвать интернациональным моментом в народном искусстве.

Это я разрабатывал на примере одного ойротского поэта с Алтая – Павла Кучеяка, с которым я ездил по Алтаю и за творчеством которого я слежу, и на примере армянского искусства, с которым мне довелось познакомиться.

2) Это народное искусство, как национальное, в собственном смысле этого слова, как искусство данной национальности. Тут тоже я высказываю соображения, что это национальное искусство непосредственно связано с народным творчеством, растущим из этих корней. В том числе и русское искусство будет так развиваться, русское искусство во взаимопомощи и взаимодействии с искусством других народов Советского Союза.

3) Я высказываю кое-какие мысли о народном искусстве как массовом искусстве, творящемся без профессиональных посредников, и пытаюсь предвосхитить перспективы соседства и одновременного развития профессионального искусства и массового искусства.

Наконец, я перехожу к самому существенному разделу, к самому существенному плану, к пониманию народного искусства как искусства демократического, как искусства социалистической демократии»

(РГАЛИ, ф. 634, оп. 1, д. 178, лл. 9–10).

Естественно, свои тезисы Катаев попытался подкрепить примерами. Он не случайно обратился к книгам В.Лебедева «Голоса рабочих» и «Товарищи», основу которых составили записи из рабочего фольклора. Понятно, что интеллектуалы к этим книгам Лебедева относились с иронией. Они не имели никакого отношения ни к серьёзной науке, ни к сокровищам художественной литературы. Катаеву они понадобились для того, чтобы лишний раз засвидетельствовать свою лояльность победившему в Советском Союзе классу и верность власти.

На слуху же у читающей публики в середине 30-х годов были, естественно, не Лебедевы, а совсем другие имена и прежде всего Шолохов. В обществе не утихали споры: так с кем же автор «Тихого Дона» – с белыми или красными. Катаев попробовал намекнуть: Шолохов ни с теми и ни с другими, а с народом. Процитировав несколько эпизодов, он отметил:

«Товарищи, это написано превосходно, – это вся последующая сцена, когда Григорий, зарубивший четверых красноармейцев возле пулемётной тачанки, бросается на землю, как припадочный, бьётся и кричит: «Кого же рубили!..» Это место у Шолохова, как и множество других, превосходно, сильно и ново, в частности, и в особенности потому, что здесь простой – скажем по-старому: простонародный человек, крестьянин-казак, чувствует и поступает очень сложно, со всей полнотой жизненной сложности. Можно сравнить: это такого же порядка сложность переживаний, как скажем, у князя Андрея на Аустерлицом поле, когда он видит небо, как у петербургского студента Раскольникова, как у лейтенанта Глана. Я здесь отнюдь не мастерство, не силу писательских интеллектов сравниваю, это ни к чему, – и, конечно, в этих примерах все они разные. Мне важно отметить, что персонажи Шолохова (не все) написаны по принципу сложности. Многие другие советские писатели не умели, да и сейчас не умеют изображать людей трудовых классов так же объёмно, в живом скрещении чувств, с мимолётными ощущениями, с необычайными мотивами движений, как это делали мастера XIX века с людьми своих классов. Наши в большинстве не умеют, потому что не знают людей своих классов или не понимают их. Шолохов знает и понимает. Мало того: он свою среду ещё и любит. И добавлю: мотивы людских поступков у Шолохова сложны, но увидены верно и ясно, они отвечают обстоятельствам, моменту повествования: читатель не будет гадать, почему Григорий погнался за тенью облака, почему кинулся на землю, – он знает – почему. Шолохов – реалист»

(РГАЛИ, ф. 634, оп. 1, д. 178, лл. 19–20).

Но чтобы никто Катаева не упрекнул в раздвоенности и сочувствии к белым, он тут же добавил, что критика, как всегда, тянется в обозе, опаздывает, хотя давно уже следовало «Тихий Дон» ввести «в обиход партийно-советской мысли» (РГАЛИ, ф. 634, оп. 1, д. 178, л. 20).

Кроме Шолохова, Катаев отметил ещё несколько имён. Он, в частности, назвал Александра Фадеева, Василия Гроссмана, Алексея Толстого, Михаила Пришвина, Всеволода Лебедева, Николая Зарудина и Александра Малышкина. Правда, писатель уже не стал детально анализировать книги этих семерых авторов, ограничившись беглым обзором.

Мне думается, что выбор имён был не случаен. Катаев всегда хорошо чувствовал конъюнктуру и умел выстраивать правильные пасьянсы. Он ведь видел, как власть всячески раздувала Фадеева. Всё шло к тому, что Фадеев должен был сменить в Союзе писателей Горького. Поэтому конкретно в данном случае вопросы художественности большого значения не имели. Это только вернувшийся в СССР князь Святополк-Мирский мог сказать всю правду о постигшей Фадеева в тридцатые годы художественной неудаче, отрицательно отозвавшись об опубликованных частях романа «Последний из удэге». Катаев поступил хитрее. Он из всей книги выделил лишь два эпизода: сцену прощания Петра Суркова с полупьяной матерью и финал с пением «Трансвааля». Оттолкнувшись от этих фрагментов, Катаев сделал вывод о том, как Фадеев показал путь от рабства к демократии, борющейся за счастье. Другими словами, автора «Последнего из удэге» похвалили за правильное классовое чутьё. По его мнению, Фадеев прекрасно справился со сложным материалом.

Очень выигрышен оказался и Гроссман. Бывший инженер-химик предложил роман на очень нужную производственную тему. Он запечатлел картины подъёма Донбасса. Это оказалось то, в чём власть была кровно заинтересована.

К слову, производственные романы писали и до Гроссмана. Уже имелся «Цемент» Гладкова. Вышла «Гидроцентраль» Шагинян. Гроссман пошёл дальше. Катаев не поскупился на похвалы и даже готов был зачислить нового автора в классики. Он заявил: «У Гроссмана – иной властитель, через его текст то и дело прорывается спокойный, но мощный голос другого большого человека России – Чехова, но не в чистом его составе, а замутнённый примесями: там и Куприн, и Андреев, и чуть ли не все 90-е годы» (РГАЛИ, ф. 634, оп. 1, д. 178, л. 24).

Что любопытно: Катаев, когда озвучивал на общем писательском собрании свой список, сознательно чередовал имена новых литературных генералов, успевших купиться на посулы власти, с художниками, которые избегали классового подхода к жизни и литературе. Смотрите: он похвалил Толстого (мол, этот далеко не пролетарского происхождения человечище оказался во многом демократичней и доходчивей до советского читателя автором, нежели те, кого стали специально выращивать в литературных пансионатах) и тут же отдал должное Пришвину – «зоркому, хитрому и упрямому исследователю первооснов человеческого труда и мышления, возвращающего человеческое общество в природу».

Однако власть не была настолько глупа, чтобы не заметить, как Катаев попытался отойти от главной повестки дня. Она всё ждала, когда писатель перейдёт к осуждению формализма. А Катаев сознательно этот момент оттягивал. Такое впечатление, что он до последнего не знал, кого отдать на заклание. Не случайно писатель ещё долго продолжал отделываться общими словами: мол, нельзя проявлять художественный снобизм. Он осудил «холодное щёгольство фразы ловким, но мелким афоризмом, эффектной метафорой – формальное новаторство ради новаторства, эстетная переусложнённость, писание под «Пруста», «под Джойса», «под Дос-Пассоса» без серьёзного проникновения в эти действительно интересные искания, а исключительно ради моды и эпатации общественного мнения» (РГАЛИ, ф. 634, оп. 1, д. 178, л. 28).

Потом Катаев призвал коллег учиться у классиков и долго рассуждал о Толстом, но уже не об Алексее, а о Льве.

И вот, наконец, наступила развязка. Катаев всё-таки не посмел закончить своё выступление в теоретическом ключе. На роль жертвы он избрал своего давнего приятеля Юрия Олешу. Он отметил:

«Толстого недавно призывал в союзники и Юрий Олеша. Он был прав в своём предположении, что Льву Толстому наверное отвратительны были бы нынешние формалисты, пустота и ложь их искусства. Но я тогда же, слушая Олешу, попробовал продолжить его мысль и спросил себя: а как бы отнёсся Лев Толстой к самому Олеше и к тому, что он говорит. Нет, Толстой не подписался бы под его речью! В ней есть такое место: «Если я не соглашаюсь со статьями «Правды» об искусстве, говорил Олеша, то я не имею права получать патриотическое удовольствие от восприятия этих превосходных вещей – от восприятия этого аромата новизны, победоносности, удачи, который мне так нравится»… и т.д.

Стыдно тов. Олеше говорить в таком подлинно кавалеровском стиле об огромных, серьёзных и чистых явлениях нашей жизни! Несносно это зрелище человека, который водрузил себя в центре мироздания и здесь осанисто примеривает на свой рост и вкус, на своё удовольствие или неудовольствие важнейшие события времени. И весь смысл и тон этой речи, щёгольской и фальшивой в самой своей первооснове, показывает: говорит литератор, не взрастивший у себя за эти годы ни зерна гражданственности, не воспитавший в себе настоящего боевого общественного духа, говорит всё этот же вечно не строевой интеллигент, шаткий, впечатлительный и слабый.

И как бесконечно далеко всё это и от Толстого, который никогда не помещал себя ни сбоку от общего русла народной жизни, ни под ним, ещё дальше от революционных традиций рабочего класса. И я бы прибавил – и от лучших национальных традиций русской общественной мысли, потому что ни Герцен, ни Добролюбов, ни Чернышевский никогда бы не стали соизмерять со своим удовольствием события тогдашней современности и этим способом отыскивать истину. Нет, они справлялись только с общественной необходимостью, нуждами народа, революционной пользой, и если это требовалось, жертвовали не одним лишь расположением духа. Но выслушав Юрия Олешу, я ещё спросил себя, кто же это говорит о народе, о борьбе с формализмом, о художественной диалектической правде? Писатель, хотя бы пытающийся приблизиться к народу? Реалист? Искатель художественной правды?

И я вспомнил последние работы этого писателя – пьесу и два сценария, произведения изящные, но бескровные, которые созданы не обобщением, но абстракцией и потому лишены живых красок и вещества действительности, прозрачны в дурном смысле – прозрачный, как пустой стакан. Итак, получается от того, что их создавал не художник-реалист, но литературный конструктор, и это слово не случайно произнёс сам Олеша в своей речи. Этот писатель – и он далеко не единственный – не изучает жизни страны и её людей и при этом не имеет большого советского жизненного опыта. Он полагается только на своё умозрение, на мнимое предвосхищение явлений и строит таким образом из выдуманных в большинстве случаев тягуче звучащих проблем, из предполагаемых человеческих категорий конструирует призрачное подобие жизни. У него это выходит талантливей, чем у Эренбурга, но в этом также мало художественной радости и пользы. Это не есть народное и демократическое искусство. Это как раз то, что противостоит ему. И всё это тоже не могло бы понравиться Толстому, великому жизнеиспытателю, художнику полной и окончательной правды, не терпевшему приблизительного правдоподобия. И вот, по всем этим причинам я не мог внутренне одобрить речь т. Олеши, хотя в ней есть и несколько верных и полезных общему делу замечаний»

(РГАЛИ, ф. 634, оп. 1, д. 178, лл. 31–33).

Неужели Катаев не понимал, чем могла обернуться его реплика против Олеши? Конечно, понимал. Но собственная шкура оказалась ему дороже.

В это время Катаев ждал публикации в журнале «Красная новь» своей романтико-революционной повести «Белеет парус одинокий». Он думал, что всё рассчитал: продемонстрировал свою приверженность марксистским идеям, восторг революцией, преклонение перед новыми героями, возомнившими себя хозяевами жизни…

Действительно, в верхах к повести Катаева «Белеет парус одинокий» отнеслись благосклонно. Такая книга, безусловно, была властям на руку. Писательское сообщество в целом тоже поддержало новую вещь Катаева. Одно подтверждение тому – стенограмма состоявшегося 7 июля 1936 года обсуждения повести.

Впрочем, серьёзные художники не обольщались. «То, что я задумал – сделать вещь для всех возрастов, – отметил 16 сентября 1937 года в своём дневнике Михаил Пришвин, – по-видимому, сделал Вал. Катаев в новой книге, имеющей большой успех, «Белеет парус одинокий». Но, кажется, по первым страницам, что он слишком верно придерживается стиля повестей Пушкина».

Катаев думал, что власть после выхода «Паруса…» от него наконец навсегда отвяжется, позволит ему заниматься только творчеством и не будет дёргать его по другим вопросам. Но он ошибался. Власть, когда почувствовала, что Катаев дал слабину, наоборот, продолжила давление на писателя. Она хотела довершить огранку художника, но уже на свой лад. Ей уже мало было одной лояльности. Появился план: свободного художника перековать в непримиримого борца за идею, сделать из него ещё одного пламенного агитатора, который по духу полностью копировал бы Всеволода Вишневского, но превзошёл бы Вишневского по уровню таланта.

Катаеву бы на какое-то время уйти в тень. Но он, уже вкусивший славы, покидать арену на свою беду отказался. Ему хотелось продолжать везде и всюду блистать и демонстрировать своё лидерство. А за блистание надо было платить. Власти оказалось уже мало участия Катаева в проработках формалистов. В конце лета 1936 года ему предложили публично развенчать сторонников троцкистско-зиновьевского блока.

4 сентября 1936 года Катаев был приглашён на собрание писательского актива в редакцию журнала «Красная новь». Предполагался обмен мнениями о текущих делах. Но в реальности началась охота на ведьм.

Тон задал Александр Фадеев. Новому литературному вождю хотелось во что бы то ни стало отмежеваться от Галины Серебряковой, из чьего литературного салона он одно время не вылезал. Дело в том, что ещё 25 июля чекисты арестовали по делу параллельного антисоветского троцкистского центра первого мужа Серебряковой – Григория Сокольникова, и ожидался громкий процесс. Обличительный тон Фадеева тут же поддержал новый громила советской литературыВладимир Ермилов. Этот критик очень боялся не то чтобы потерять журнал (в душе он уже был готов к снятию с должности главного редактора «Красной нови»). Он опасался возможного ареста. Ему инкриминировали поддержку литературоведа Дмитрия Мазнина, которого чекисты объявили врагом народа.

Михаил Файнзильберг (брат И.Ильфа), Валентин Катаев, Михаил Булгаков, Юрий Олеша и Иосиф Уткин на похоронах Владимира Маяковского. 17 апреля 1930 г. Фото Ильи Ильфа
Михаил Файнзильберг (брат И.Ильфа), Валентин Катаев, Михаил Булгаков, Юрий Олеша и Иосиф Уткин на похоронах Владимира Маяковского. 17 апреля 1930 г. Фото Ильи Ильфа

А что Катаев? Он уже не уклонялся от прямых обвинений заподозренных в нелояльности государственных деятелей и художников. С какой лёгкостью писатель сдал на собрании в «Красной нови», к примеру, героя гражданской войны Дмитрия Шмидта, с которым был выпит не один литр водки и которого чекисты обвинили в организации покушения на одного из первых советских маршалов – Ворошилова. Он заявил:

«Вероятно, многие из нас напарывались на скрытого врага, но то, что произошло со мной, находится буквально на грани фантастики. Я имею в виду Митю Шмидта. Я до сих пор хожу как угорелый. Подумайте: герой гражданской войны, грудь заляпана орденами, всегда был как будто бы за генеральную линию партии, за т. Сталина. Но были у него какие-то странности, и может быть, если бы я был более тонкий психолог, более тонкий писатель, я бы видел что-нибудь серьёзное в его поведении.

Возьмём такой пример. Шесть месяцев тому назад он приезжает ко мне. В это время моя жена была беременна, а у него только что жена девочку родила. Приезжает он в вагоне т. Попова из Украины и говорит, что я, мол, приехал для свидания с т. Ворошиловым.

Я спрашиваю: для чего тебе свидание с Ворошиловым?

– Да, понимаешь, – говорит он, – тут задерживают одно изобретение танка и я его проворачиваю. Мы получим свидание с т. Ворошиловым, он нас примет.

Обедает он у меня и всё время ждёт, пока ему позвонят. За обедом самые семейные разговоры шли. Он спрашивает: «Как ты назовёшь ребёнка, у тебя обязательно будет сын».

Я ему говорю: «Наверное, Женя, Евгений, по имени матери». А он говорит: «Нет, назови обязательно Степаном».

– Почему Степаном? – спрашиваю я.

– Да так вот, мол, Степан Халтурин.

И дарит он мне книгу с надписью: «Назови сына Степаном».

Потом он куда-то уходит, затем приходит, вид у него недовольный, и он говорит, что Ворошилов, мол, не принимает. Засиживается у меня, просит разрешения остаться переночевать и остаётся.

Утром смотрю: у него два разных носка на ногах – один чёрный, а другой белый.

Я спрашиваю: Митька, почему ты такие носки носишь?

Он отвечает: «Да я так привык с детства: одна часть белая, а другая – чёрная. Клоун».

Всё это, товарищи, страшно, но это факт.

Все знали его как Митю, замечательного человека, у которого нужно учиться революционной закалке, и я буквально хожу теперь как угорелый, и мне ясно теперь, зачем он ждал этого приёма у т. Ворошилова»

(РГАЛИ, ф. 631, оп. 15, д. 74, лл. 50–52).

Осудив Шмидта, Катаев переключился на Галину Серебрякову.

«Я, – рассказал он, – познакомился с ней в Ялте. Это было тогда, когда Троцкий уже не был Троцким, если можно так выразиться, но он ещё не был выслан. Мы с Галиной Серебряковой остановились в одной гостинице, нас познакомили и мы несколько дней встречались за обедом. О чём говорила Галина Серебрякова? О том, что Троцкий – это блестящий человек, блестящий стилист, который учил её править стиль в её сочинении. Если бы, что невозможно и фантастически, если бы Троцкий был у власти, так она была бы первой дамой из общества. Я вот сейчас проверяю себя и думаю: ну, куда же мне нужно было пойти, ведь нужно же было куда-то пойти и рассказать, что Серебрякова говорит, что Троцкий – это стилист. Ведь нужно было разобраться в Серебряковой. Одним словом, т. Усиевич правильно здесь отметила, что по моральной линии её было открыть легче, а по политической – идите раскройте»

(РГАЛИ, ф. 631, оп. 15, д. 74, л. 52).

Интересно, когда Катаев клеймил уже Серебрякову, на что он рассчитывал? Что, как и в случае с Олешей, всё ограничится только разговорами? Но писатель не учёл одного. Олешу он ругал весной 1936 года. Ту весну можно было считать в какой-то мере вегетарианской. А потом настало лето, и в стране многое изменилось. За словесными баталиями последовали массовые аресты инакомыслящих. Сначала взяли Сокольникова. Потом стали подбираться и к Серебряковой. Её арест был прогнозируем. Но Катаева не это страшило. Обрушившись в «Красной нови» на Серебрякову, он торопился защитить прежде всего себя.

Пойдя на сделку с совестью один раз, потом второй, писатель уже не мог остановиться. Кого-то развенчать, заклеймить, осудить вошло у него в привычку. Как он вёл себя 28 апреля 1937 года на собрании московских драматургов?! Просто безобразно. Растоптать Афиногенова, Киршона, Пикеля оказалось для него плёвым делом.

Выступая перед коллегами, Катаев отметил:

«Товарищи, Пикель был не драматург, а в нашей среде оказались два драматурга и романист приспешниками Авербаха, оказались люди, теснейшим образом связанные с троцкизмом, центровики – это для нас совершенно ясно. Но вот мы присутствуем сейчас при уходе со сцены Киршона, Афиногенова и др. Конечно, они со сцены уйдут, потому что мы с ними в одной среде оставаться не можем. Это ясно. Но, к сожалению, очень мало говорилось здесь об этих людях как о художниках. И поэтому что может случиться? Они из нашей среды уйдут и потом скажут: вот были замечательные драматурги, стали они на ложный путь, подчинились чуждым влияниям, а их недооценили и они ушли из нашей среды. Нет, мы должны их предупредить, чтобы они знали наше общественное мнение о своей литературной работе. Это были очень посредственные и маленькие писатели»

 (РГАЛИ, ф. 631, оп. 2, д. 221, л. 35).

В своей речи Катаев под орех разделал пьесу Киршона «Большой день». Мол, это полная мура. Но на этом писатель не успокоился. Он выяснил, кто продвигал пьесу Киршона в театры и кто хвалил её в печати.

Катаев выступил не как свободный художник, а как самый настоящий прокурор. «Нужно посмотреть, – негодовал он, – почему Млечин за Киршона… Надо выяснить и насчёт Резникова. А затем и Литовский <…> Когда за Литовским стоит «Советское искусство», «Известия» и ещё что-нибудь – бабка за дедку, дедка за репку, то здесь шутки плохи. Это смешно, но это ужасно <…> Пусть нам расскажут, почему два замечательных народных артиста – Щукин и Бабочкин – играют эту муру?» (РГАЛИ, ф. 631, оп. 2, д. 221, лл. 39–40).

Для Киршона всё потом закончилось расстрелом. Афиногенову повезло: он хотя бы в живых остался. Его всего лишь на какое-то время отлучили от писательского мира.

Сказалось ли как-то участие Катаева в проработочных кампаниях на творчестве? Ещё как! Писатель ведь очень тогда хотел угодить власти. Не с этой ли целью он писал повесть «Белеет парус одинокий» и роман «Я сын трудового народа»?!

К слову: по мотивам романа «Я сын трудового народа» Катаев в конце 1937 года сочинил пьесу. Один из вариантов он направил Всеволоду Вишневскому, который пользовался тогда покровительством первых лиц страны. Но Катаева меньше всего интересовало мнение именитого драматурга. Он прекрасно знал Вишневскому цену как литератору. За большого художника Катаев его никогда не принимал. Катаева тревожило совсем другое. Он знал, что Вишневский отличался необыкновенным нюхом и за версту чувствовал классовых врагов. Скольких писателей Вишневский подозревал в скрытых симпатиях к белякам и кулакам, о чём регулярно докладывал в Кремль и на Лубянку. Вот этого-то Катаев больше всего и боялся, как бы и его не обвинили в сочувствии классовым врагам. Именно поэтому он хотел добиться от Вишневского положительного заключения на свою пьесу: мол, с классовой точки зрения у Катаева всё в порядке.

Но Вишневского не так-то просто оказалось провести. 5 января 1938 года он сообщил Катаеву, что у него пьеса вызвала много вопросов. «Странно, – подчеркнул Вишневский, – но почти ни один из ваших героев не проверяет в какой партии <состояли>его былые соседи, друзья… Почти нет газет: даже в сельском совете. Явно нет густейшего дыха войны, политики» (РГАЛИ, ф. 1038, оп. 1, д. 2352, л. 2).

Вишневский отметил, что Катаеву с театром «надо крепко поработать над развитием и усилением пьесы» (РГАЛИ, ф. 1038, оп. 1, д. 2352, л. 6).

Нет, не такого отзыва ждал Катаев от Вишневского, тем не менее некоторые выводы писатель сделал. Во-первых, он окончательно определился со своими будущими союзниками. Ставка была сделана прежде всего на Фадеева. Во-вторых, писатель продолжил искать способы влияния на нужных ему людей.

Различные манёвры и интриги сделали своё дело. Вскоре Катаев вошёл с согласия первых лиц страны и прежде всего Сталина в руководящее ядро Союза писателей, в так называемую «шестёрку». В литературных кругах его даже стали считать вторым (после Фадеева) человеком в Союзе. Тут ещё в январе 1939 года писателя наградили высшим орденом – Орденом Ленина.

Катаев воспользовался своим новым положением на полную катушку. Он не постеснялся вселиться в подмосковном Переделкине в дачу, которая вообще-то была закреплена за Ильёй Эренбургом. А что? Катаев всем говорил, что Эренбург всё равно не собирался из Европы возвращаться в Советский Союз, поэтому зачем пропадать добру. К нему выстроились очереди из числа издателей и режиссёров.

Вот он, долгожданный миг славы и почёта. Катаев вроде всего добился. Однако осенью 1940 года он чуть не остался у разбитого корыта. Почему? Это уже тема другого сюжета…

Вячеслав ОГРЫЗКО

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *