Четыре короля и фальшивый джокер
№ 2010 / 8, 23.02.2015
Так получилось, что моя юность прошла в общении с классикой, вне литературной среды. Поэтому и выгляжу я, как поздний современник Серебряного века, младший товарищ какого-нибудь Бальмонта или Есенина, но никак не Бродского или Евтушенко.
Иван ШЕПЕТА |
Так получилось, что моя юность прошла в общении с классикой, вне литературной среды. Поэтому и выгляжу я, как поздний современник Серебряного века, младший товарищ какого-нибудь Бальмонта или Есенина, но никак не Бродского или Евтушенко.
Общение с себе подобными – второе высшее образование. Получить его в молодости мне не удалось. То немногое, что было, помню, как «Отче наш».
Шла вторая половина восьмидесятых, начинали входить в лексикон горбачёвские слова: «гласность, перестройка, ускорение». Слово «демократия» уже писали вне устойчивой связи с эпитетом «западная». Как и в период оттепели, вновь пробудились общественные надежды на исцеление. Хотя, если быть честным, не особо верилось в успех затеянных сверху преобразований, и в поэзии тех лет незримо витал дух Апокалипсиса.
Мне только что стукнуло 30. Я жил в глухом таёжном посёлке Восток, что в семистах километрах плохой дороги от Владивостока. В самом центре Сихотэ-Алиня. «Долиной смерти» называли аборигены-орочи то место, где стоял посёлок. В доцивильные времена и люди, и звери приходили сюда умирать.
Внешне – чудное место! Полноводная горная река, сопки с нетронутым реликтовым лесом, а по ночам – бездонное, усеянное звёздами южное небо, дикие звери, время от времени забредающие в посёлок, – то олени, то тигры, то медведи. Пятиэтажки, пять тысяч человек населения, асфальт – и на сто км на запад и двести на восток ни одного населённого пункта.
Замкнутое, ограниченное крутыми сопками пространство доводит людей, страдающих клаустрофобией, до нервного срыва, если они живут безвыездно более полугода.
Мой сенсорный голод на Востоке, стабильная семейная жизнь способствовали чтению. Я знал всех печатающихся графоманов того времени. Мои полки ломились от стихотворной макулатуры, скупаемой в местном книжном магазине.
В те времена и краевой центр был так же малодоступен для меня, как и столица. Я работал школьным учителем и лишь на каникулах мог себе позволить путешествия. У меня уже были стихи, за которые мне и сегодня не стыдно. Хотелось печататься, и непременно – в Москве. Понятно, что я хотел слишком многого средь крепчавшего маразма советского официоза, но, как говорится, хотеть не вредно. На своей территории я нигде всерьёз не отвергался. Меня с первого раза взяли и в альманах «Литературный Владивосток», и в единственный «толстый журнал» «Дальний Восток», и в Дальневосточном издательстве уже приняли первую рукопись к изданию. Рецензентом был Илья Фаликов.
Сейчас не помню, как у меня оказался московский телефон Ильи Зиновьевича, самого известного из приморских поэтов, жившего в пяти минутах ходьбы от Кремля. У него уже было несколько книг стихов и кой-какая литературная известность. Я чувствовал, что некоторым образом состою с ним в дружеских отношениях, читая его стихи с семнадцати лет. Плевать, что сам автор ничего об этом не знает. На правах земляка я позвонил ему и попросил о встрече.
Встреча состоялась на ступеньках Дома литераторов. Помню, вахтёр неохотно пропустил меня внутрь. Молодость и здоровье там были на подозрении. Лишь плешивые и седовласые, болезненно худые и тучные алкоголики могли носить почётное звание литератора. Я со своей спортивной наружностью тогда ещё не был отформатирован под существовавший в Доме литераторов стандарт и ловил на себе недоумённые взгляды. Фаликов покровительствовал и был снисходителен. Он сам в молодости серьёзно занимался боксом и понимал, что алкоголь, роковые женщины и пожирающее изнутри тщеславие, непременные спутники всякого поэта, сделают своё дело, и скоро, очень скоро я перестану выделяться наружностью.
«Вдыхай воздух разврата!» – что-то подобное небрежно бросил через плечо Фаликов, ведя меня в местную ресторацию, сумеречное тесное помещение на несколько столов. Время было околообеденное, заведение только открылось, и мы были первыми посетителями. Очевидно, Фаликову льстил мой неподдельный интерес к нему, и в его глазах откровенно плясали смеющиеся черти, но я так рад был приобщиться к живой литературе, что это обстоятельство не омрачало моего праздника. Мы разговаривали о том о сём – ничего существенного. Через несколько минут в кафе появился Вячеслав Пушкин, ещё одна легенда приморской поэзии. Беспримерный бабник в своём владивостокском прошлом, а ныне покойник с двадцатилетним стажем, он наверняка ещё живёт в сердцах многих своих престарелых поклонниц.
С Вячеславом Пушкиным у меня была связана одна забавная история. Уже будучи студентом филологического факультета Дальневосточного университета, я узнал, что в Москве существует Литературный институт и «заболел» желанием поступить туда.
Заручился для храбрости дружеской поддержкой младшего товарища Александра Колесова, будущего редактора альманаха «Рубеж», тогда странного любопытствующего в местной литературе студента отделения журналистики. Он умопомрачительное количество времени проводил за чтением стихов, и его чемодан доверху был набит стихотворными раритетами дальневосточных издательств.
Со страхом и любопытством первопроходцев мы входили в Серую Лошадь – так называлось здание, где на первом этаже располагался Союз писателей. Узкий коридор, комнатёнка налево, бильярд прямо и направо громадный зал со старорежимными потолками. Длинный широкий стол для литературных ристалищ.
Секретарский стол стоял отдельно как символ власти.
Серая Лошадь и Союз писателей. Чувствуете Воланда?
Вячеславу Пушкину тогда было тридцать шесть лет, но он мне показался глубоким стариком. Светло-фиолетовая печать вчерашних возлияний проступала в его лице.
На удивление, он легко согласился написать рецензию. Она была почти положительной, и уж точно доброжелательной. Хотя мои стихи были откровенно чудовищными, графоманскими.
Это был первый и последний успех у Серой Лошади. Стоило мне окрепнуть, написать первые приличные стихи, и уже никогда этот бескрылый Пегас не признавал меня за своего. Всё пытался лягнуть, то ногой профессора кафедры литературы и критика по совместительству Сергея Филипповича Крившенко, то пролетарским копытом поэта Бориса Лапузина, лауреата премии местного комсомола, ныне почётного гражданина города и лауреата премии местного авторитета Юрия Николаева, опального мэра, сбежавшего от правосудия за границу.
Борис Лапузин, всерьёз считающий себя лучшим поэтом Дальнего Востока – уникум. Его можно не пародировать. Прочёл название «Топор», потом – первую строчку: «Мой прадед честностью был славен» – и уже смешно, потому что ассоциативно вспоминается «дядя самых честных правил» – вылитый Лапузин с его двойной советской моралью. «Топор» – стихотворение о предке, плотнике, которого чуть ли не Иосифом звали. Прочёл чуть ниже: «Когда топорная работа / Как ювелирная была» – и катаешься по полу от смеха. Или баллада «Приморская легенда» про Фенечку-красавицу, которая учила грамоте местных крестьян, врачевала их. Белые злодеи (очевидно, семёновцы, те же вооружённые земледельцы-казаки, других в Приморье не было) зарубили Фенечку, причём без всяких на то оснований. Пришли красные мстители и рубили белых в капусту за Фенечку-красавицу. Апофеозен конец баллады: «Летели кони красные / Под самым красным знаменем»– ну да, краснее и быть не может.
Уже совсем хорошие. Сверх смысла и грамматики, Летели чудо-лошади, Животные романтики… |
От Лапузина у меня осталась пара разгромных рецензий. Он слишком близко к сердцу принял завет советских профессионалов топить молодых поэтов, как щенков, пока слепые. Главное, что ставилось мне в вину, – «непроявленная гражданская позиция»: с кем я, «по какую сторону баррикад в смертельной схватке идей» и т.д. Талантливый человек (это я о себе с улыбкой), убивающий себя в школе ради всеобщего светлого будущего, активист в советском духе, был на подозрении как диссидент. Да, я не рифмовал клятв преданности родине и народу, как Лапузин. Молча любил советскую родину, жил в соответствии с кодексом строителя коммунизма и был беспощаден к себе, когда речь заходила о качестве стихов. Однако эстетическая состоятельность текстов не рассматривалась, да и было это, по мнению самопровозглашённого мэтра, делом второстепенным.
Некоторые стихи, из разбираемых лжемэтром, позже были опубликованы в «Новом мире», «Литературной учёбе» и даже в витринном издании на иностранных языках «Советская литература». Выходит, я был вполне советским поэтом, вопреки мнению вечно стоящего на посту Бориса Лапузина.
Вячеслав Пушкин, заметно сдавший с последней нашей встречи в середине семидесятых, с печатью близкой смерти на лице, недолго в одиночестве пил кофе. Вскоре появился Юрий Кашук. Лысый, маленький, он чем-то напоминал воробья и был также нездоров, как и его собрат по перу. Но по-другому – его пожирал изнутри гражданский пламень деятеля. Они так и ушли из жизни вместе: Вячеслав – от рака горла, нереализовавшийся и немилосердно избавленный от необходимости сказать нечто своё, оригинальное, и Юрий – от сердечного приступа на ступеньках местной приморской администрации. Тот вечно был вовлечён в социальную жизнь, в борьбу, имел кучу гражданских иллюзий, за что и был пожалован, как настоящий социальный поэт, ранней смертью.
Кашук принёс свежий номер «Комсомольской правды», где была опубликована статья Игоря Литвиненко. Игорь заведовал тогда критикой журнала «Дальний Восток». Статья называлась «Летела тетеря» и была посвящена главному приморскому графоману и стукачу Борису Лапузину. Она была разгромной. Зубодробительной. Я почувствовал себя отмщённым. Похоже, у нормальных советских людей появлялась возможность жить не по лжи.
Читая газету, я ощущал себя в центре оглушительного водопада живых литературных событий. Я и Фаликов. Я и Кашук. Я и Пушкин (пусть не тот, но звучит здорово!). Четыре короля и фальшивый джокер Лапузин, битый «Комсомолкой» на зелёном сукне питейного заведения Дома литераторов.
Меня распирало от гордости, как солдата-новобранца, свалившегося с пополнением в окоп к настоящим фронтовикам.
Фаликов иронически улыбался. Он был фаталист. Понимал, что от него ничего не зависит.
Кашук озабоченно хмурился, ему хотелось сражаться эффективно. Он верил в себя, в свою страну, в гражданское общество.
Пушкин выглядел уставшим и разочарованным. И в себе, и в жизни, и в литературе как таковой.
«Перемен! Мы требуем перемен!» – пел сумрачный Цой.
Мы ещё не знали, чем закончится головокружительное, свободное, демократическое падение, какие боль и стыд ждали нас впереди.
Иван ШЕПЕТА,г. ВЛАДИВОСТОК
Добавить комментарий