В. Оскоцкий. ОСМЫСЛЕНИЕ УРОКОВ
№ 1973 / 1, 28.05.2015
Евгений Евтушенко. «Поющая дамба». Стихи и поэма. Издательство «Советский писатель». 1972. 176 стр. 80 коп; «Дорога номер один». Стихи. Издательство «Современник». 1972. 189 стр. 99 коп.
«Обещание» – так назывался один из ранних сборников Евгения Евтушенко. Он не был его первой книгой, хотя сейчас, с расстояния пятнадцати лет, кажется той самой первой книгой поэта, где неуёмные, подчас хаотичные и даже сумбурные порывы лирического героя обрели резкую выразительность черт молодого поколения конца пятидесятых – начала шестидесятых годов. «Возмутительно нелогичный, непростительно молодой», этот герой мог нравиться или не нравиться тогдашним критикам и читателям, которых к тому же сам нередко эпатировал своей нескрываемой бравадой. Но только закрыв глаза на мир (слепой да не видит!), можно было не признавать за ним достоверных мыслей и чувств, усомниться в доподлинности автопортрета.
Вспоминая иные его самопризнания, подчас декларативные, но всегда искренние, нетрудно увидеть, как многое отсеяло в них время. Но и многое укрупнило при этом, сделало более ясным и различимым. «О, нашей молодости споры!» – повторяешь сегодня давнюю строку поэта и вдруг понимаешь, что есть в ней что-то от тебя самого, ставшее с годами куда ближе, дороже и сокровеннее, чем казалось раньше. Значит, была в этом давнем правда – не просто момента жизни, но духовного поиска, в котором кристаллизовалось сознание нынешних сорокалетних. «Я всею мечущейся совестью ответ выискивал в мученье: «А что же я такое, собственно, и в чём моё предназначенье?..».
Правда, ответ на этот вопрос не всегда давался легко и просто. Распылённость социального, разбросанность нравственного опыта вели иногда к досадному смещению важных жизненных ориентиров, тем более эпатирующему, что оно усиливалось и наигранным кокетством, и претенциозным самолюбованием, которых не раз потом приходилось стыдиться. «Перебирая все мои стихи, я вижу: безрассудно разбазарясь, понамарал я столько чепухи…». Лучше бы, конечно, без неё, лучше бы не возлагать на время необходимую работу самокритики и самоконтроля, а осуществить её самому. Но ведь и то верно, что лирический герой первых книг поэта не был личностью уже сложившейся, он весь пребывал в поиске, он только обретал ещё свою «внутреннюю взрослость» и «мужества черты»…
Главной среди них и была, пожалуй, обострённая совестливость. Он неё шла воинственная непримиримость лирического героя Евтушенко к малейшим проявлениям фальши, неискренности, двоедушия, которые он – при всех накладках и издержках своей неустоявшейся натуры – умел зорко различать вокруг себя и не прощать даже близким. «Я товарища хороню. Эту тайну я хмуро храню», – с болью сетовал он.
И вот снова доверительные признания о товарище, друге. Обратите внимание, как резко изменилась их интонация, утратив былую напористость стихотворной строки:
Он замкнут, друг мой, страшно замкнут –
он внутрь себя собою загнан.
Закрыл он крышкой, как колодец,
глубины тёмные тоски,
и мысли в крышку ту колотят
и разбивают кулаки.
Откуда эта неизъяснимая печаль? Неужто, «растерянность рождая и смятенье», в сердце евтушенковского героя прокралась-таки та самая усталость, которой он страшился когда-то, как безвременной старости? Или – что хуже – равнодушие к жизни завладело вдруг повзрослевшей душой, как ни гневно обличает его сегодня поэт в поэме «Уроки Братска»?
И, превратись из мальчиков в мужей,
друг другу мы чужее и чужей.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Как больно видеть на лице у друга
самодовольство – род самоиспуга,
двуличье, подозрительности тень,
страх размышлять, а может, просто лень.
Взамен полёта – два-три анекдота,
и нравственная сытая икота,
и на устах, где был гражданства крик,
циничной безгражданственности хмык…
Не будем спешить с выводами и приговорами. Сколько их, благодушных и суровых, справедливых и неоправданных, довелось в разное время выслушать евтушенковскому герою (в том числе и от автора этих заметок, излишне сурово писавшего много лет назад о «Братской ГЭС»)! Не забудем главного: обращение к старому другу пришло на рубеже сорокалетия, а оно и впрямь «строгая пора». И взрослая, трезвая – тоже. Но ведь и дивная, наконец, потому что она, пора сорокалетия, – тот рубеж,– «когда, иную открывая прелесть, умна, почти как старость, наша зрелость, но эта зрелость вовсе не стара…».
Велик соблазн, перечислив все эти несовпадающие внешне определения, уличить поэта в давнем любовании контрастами: «Я разный – я натруженный и праздный. Я целее- и нецелесообразный. Я весь несовместимый, неудобный, застенчивый и наглый, злой и добрый…». Здесь, однако, происходит, казалось бы, парадоксальное. Бравируя прежде своей разностью, лирический герой поэта оставался часто прямолинейным и ригористичным в отношении к миру. Многозначная сложность жизни, а с нею и сложность собственной души куда полнее открылись ему теперь, когда он так настойчиво зовёт к цельности мысли и так истово славит – не без досадных, правда, излишеств лозунговой назидательности – сдержанность и строгость чувств: «Не самоутверждайся. Пропадёт, подточенный тщеславием, твой гений, и жажда мелких самоутверждений лишь к саморазрушенью приведёт». И ещё: «Не возгордись ни тем, что ты борец, ни тем, что ты в борьбе посередине, и даже тем, что ты смирил гордыню, не возгордись – тогда тебе конец»…
Апофеоз умеренности, которая под стать «золотой середине»? Ни в коем случае – она по-прежнему не для лирического героя Евтушенко. Что-то созвучное памятному есенинскому признанию – «я теперь скупее стал в желаньях» – есть в нынешних строках поэта, которые звучат как отречение от преходящей житейской суеты во имя подлинных ценностей бытия. А с этим устремлённым порывом в вечность наигранная имитация страсти необратимо уступает место доподлинному драматизму чувства, с которым приходит, не нуждаясь уже ни в каких громких декларациях, и невыдуманная «разность» его непроизвольных самопроявлений. Не удивительно, что в этом контексте и былой ригоризм дружбы оказывается обречённым: потребность душевного тепла и взаимного понимания одерживает над ним верх.
Вообще любой общий знаменатель противопоказан зрелому лирическому чувству. Чем шире его диапазон, тем сложнее и богаче оно в своём содержании, тем большей обнаруженностью противоречий отзывается в сознании героя. Не так ли и в стихах, составивших новые книги Евгения Евтушенко – книги доверительных исповеданий о прожитом и пережитом, сосредоточенных и самоуглублённых раздумий об обретённом опыте жизни и творчества?
«Вот я иду сквозь тот же самый век, ступая по тому же силуэту, и снег летит, шипя, на сигарету, на ту же сигарету, тот же снег», – терзается поэт «возрастной болезнью» под бременем выстраданного, когда бесконечные «вариации повторов» притупляют неутолимую жажду обновления…
«И хочется шквалов и бурь – на чёрта вся эта уютность! Вернуть бы всю юную дурь! Отдать бы всю лишнюю мудрость!» – томится он в другом случае, взывая к беспокойной юности, дорожа одержимостью её порывов и устремлений…
И повторяет в третьем: «Кругом сине-сине, сине на всю планету, и хочется в кино на фильм, какого нету…».
Вот и попробуйте свести все эти противоречия к некоей универсальной логической формуле, способной объять, охватить их многоразличие. Не получится! И хорошо, что не получится. Иначе нам пришлось бы говорить не об усложнении духовного мира поэта, а о его опрощении, не о многих и разных проявлениях лирического героя, а о том, что все они скроены на одну примитивную колодку.
Не убоимся признать, что в любой области жизни движение вперёд приносит не одни обретения, что оно вызывает порой и неизбежные потери. Тем более в жизни духовной, не подвластной обезличенным стереотипам. Взрослея, герой Евтушенко не только обретал в себе что-то новое, но и терял от себя прежнего. Обретал и терял, впрочем, не он один. Ведь он взрослел вместе со своим поколением, персонифицируя его изменчивые черты. Недаром, сознавая это, он загодя просит далёкого потомка учесть «…условия тех штормов, в какие предок попадал. Он шёл на карбасе драчливом, кичливом несколько, но ты увидь за почерком качливым не только автора черты…».
Поэт прав. Таково уж свойство его таланта. «Состояние мира» (пользуясь понятием гегелевской эстетики) чаще и вернее всего открывается ему как состояние души лирического героя, чей жизненный опыт со всеми подъёмами и спадами неотделим от духовного опыта поколения. И если сегодня чуткая душа этого героя на звонкоголосую радость бытия отзывается куда реже, чем на приглушённую горечь, то в подобной смене интонаций и настроений стал отчётливо виден рубеж, на котором земная проза жизни вытесняет её заоблачную поэзию и романтика юности отступает перед реализмом зрелости. С грустью провожая поэзию и романтику, не будем, однако, корить прозу и реализм. Всему свой черёд.
Моя любовь – и краснозвёздный шлем,
и конармейских шашек посвист шалый,
но всё-таки будённовскою шашкой
не разрубить сегодняшних проблем.
На вас гляжу – и в вас ищу ответ,
рабочие,
крестьяне
и министры.
Сегодняшний герой – он изменился.
Он стал сложней, как стал сложнее век.
Сейчас герой – философ и творец,
герой не из рубак – а из пророков.
Эпоха осмысления уроков.
Поверхностной романтике конец…
Эти уроки жизни стали для поэта и уроками творчества. Извлекая их, он снова и снова возвращается к давно волнующей его теме искусства, творчества, призвания, таланта. И всё полнее, всё устремлённее решает её как тему связи времён, единства традиций и поколений. Богатство интонаций – от пафосно-ораторских («Вам, кто руки не подал Блоку») до доверительно-сокровенных (в стихотворении «Переделкино», обращённом к «мудрым сверхсрочникам» литературы, или «Паруса», посвящённом памяти К.Чуковского), виртуозность ритмов, повторяющих нестареющую мелодию светловской «Гренады» («Баллада о гренадской земле»), или незабываемый напев М.Бернеса («Он любил тебя, жизнь»), искромётная афористичность строки – всё вместе передаёт здесь многогранность того высокого «чувства искусства», которое сродни для поэта неослабному и беспокойному чувству Родины: «…и чувство искусства, как Родины, которая лжи не простит».
За скобки этих стихов об искусстве и творчестве я бы вынес, однако, «Трамвай поэзии». Не только потому, что явно лукавы в нём строки, выпрямляющие задним числом путь, которым прошёл «будущий громкий поэт на Руси» (так «хронически говорит сегодня о себе прежнем Евгений Евтушенко): «Место всегда старикам уступал. От контролёров не прятался. На ноги людям не наступал. Мне наступали – не плакался». …Беда в другом: слишком уж благостен, умиротворён здесь поэт и явно не похож на того «громовержца», которому не иначе как «смертельным» кажется «духовное здоровье» самоуспокоенности и самодовольства. «О, сколько их, таких здоровяков, страдающих отсутствием страданий!» – энергично восклицает он в одном из стихотворений и даже себя не обходит потоком обличений:
А разве сам я в чём-то не таков?
Зевая, мы играем, как в картишки,
в засаленные, стёртые страстишки,
боясь трагедий, истинных страстей.
Наверное, мы с вами просто трусы,
когда мы подгоняем наши вкусы
под то, что подоступней, попростей.
…Много лет назад прямо-таки смятение в представлениях некоторых критиков посеяли строки Ольги Берггольц о любви: «Я сердце своё никогда не щадила: ни в песне, ни в горе, ни в дружбе, ни в страсти… Прости меня, милый. Что было – то было. Мне горько. И всеё-таки всё это – счастье». Счастье – горечь? Счастье – тоска?! Удушье и слёзы?! И даже «упрёки, как ветки в ненастье»?! Что же в таком случае остаётся несчастью?.. Непостижимая загадка бытия для тех, кто лишь из уважения к высокому авторитету Пушкина прощает ему признание: «Но не хочу, о други, умирать; я жить хочу, чтоб мыслить и страдать…».
Через очистительное причащение к страданию проходит сейчас герой Евтушенко. «Дай бог познать страданий благодать», – требует он. Не ради самоцельного упоения «тоскою о любви неразделённой». Лишь во имя высоких прозрений мысли о современном мире, чьи несчастья для него «тот провод, который нельзя обрубить…». Нигде, пожалуй, этот «провод» не оставлен таким оголённым, как в стихах-балладах, жанровой формой которых превосходно владеет поэт, – драматических балладах суровой и трудной человеческой судьбы, будь то реальная судьба пианиста, пронёсшего свой талант через фашистский концлагерь смерти, в цикле стихов об искусстве («Баллада о пианисте»), хромого Мигеля в стихах зарубежного цикла («Хромой Мигель – строитель кораблей…») или условные судьбы многих, обобщённые в блистательном «Монологе голубого песца на аляскинской звероферме».
Среди других уроков зрелости, извлекаемых на рубеже сорокалетия героем Евтушенко, эта готовность и потребность думать «о всех погребённых, о всём, погребённом во всех» – один из первейших. Именно с ним связывает поэт свою «боль гражданства», которая для него отнюдь «не в собственной боли. Тот, кто истинный гражданин, защищает собою всё поле, даже если он в поле один». Как ни рассудочно и риторично, к сожалению, стихотворение «Гражданственность», из которого взяты эти строки, оно многое объясняет нам и в исповедальной проникновенности поэмы «Уроки Братска», и в накалённом драматизме поэмы «Под кожей статуи Свободы», венчающей зарубежные циклы последних лет.
Как и в ряде других публикаций обоих сборников, в поэме «Под кожей статуи Свободы» также есть строки приблизительные, рождённые стихией публицистически выраженного чувства, которая подчас оказывается сильней необходимой самодисциплины аналитической мысли. Так, скажем, разлад между талантом и серостью («Яркость – слабость таланта. Серость – сила бездарных») вряд ли был главным среди тех социальных конфликтов современной Америки, которые приговорили к гибели Роберта Кеннеди. При всей условности, далее, монолога Джона Кеннеди предел её явно превышен в словах героя о том, что «гранины эпохи не между народами – между всех стран гулливерами и лилипутами». Что-что, а социальные границы современного мира покойный президент различал куда более чётко. Наконец, и далласская трагедия далеко не так прямо сопоставима с драмой в средневековом Угличе, как это невольно представил поэт, увидевший в заправилах современного империалистического мира «новых Годуновых». Право же, подобное своеволие мысли тем более разительно, что оно проникает в поэму серьёзную и масштабную по замыслу, цельную по выражению чувства неразобщённости поэта и времени. Что иное, если не зрелость этого чувства позволило Евтушенко обронить в одном из стихотворений: «…И всё же в искусстве нет возраста…».
Это тоже урок сорокалетия, который он извлекает для себя сегодня, на новом своём рубеже…
В. ОСКОЦКИЙ
Добавить комментарий