ПОВЕСТЬ ПОСЛЕДНИХ ДНЕЙ

Рубрика в газете: Проза, № 2000 / 30, 28.07.2000, автор: Олег ПАВЛОВ

(Окончание. Начало в №№ 27-29)


 

“Человеку только матушкина утроба — это Богом данные защита и кров. А после, как из матушкиной утробы в мир нам уготованный вышкуриваемся, всё норовим обратно в норушку съюркнуть. В миру всё есть для жизни — только её родимой, утробушки мамкиной нету. Вот в утробушке спелёнут человек, а в миру разве спелёнут? Так и понимай… Рождение, мил человек, всё нам и освобождает, начиная с ручонок! Бог творил нас несвободными, а мы все делаемся из-за греха первородного распелёнутыми. Как от греха спасаясь, зачинаем каждый самостоятельно производить свой домишко, свою норушку, свою несвободу, да толку нет… Здесь уже истинно, всё дело рук человеческих — вот этих самых рук… Эх, грешных проклятущих рук! Наши дома — увы, не защита. Подсолнухи это, где что ни семечко, то зло. Ревнуем до зависти к чему? К дому чужому. Грызёмся друг с дружкой где? В своих домах, где нос к носу. Земля огромна, а людям всё мало места, всё давятся из-за куска. В домах иконки, слыхал, вешают — это всё, значит, чтоб на Бога потом свалить, хоть хозяйничают в своих четырёх стенах сами. Бог покарает, думаешь? Ничуть. Он создатель — это правда, но как изделие может быть перед своим изготовителем виновато? Вот хоть эта штуковина, как может быть виновата передо мной и какая кара от моей руки-то постигнет? Разозлит, даже сжечь не смогу, потому не для себя ж делал, а для могилы, ни принадлежит оно, изделие это, мне с той секунды, как последний гвоздок в него вобью. Так и Бог — мы ему больше не принадлежим после Адама и Евы. После свободы нашей и греха! Был у него сынок, для себя делал — он ему только и принадлежал. Страдал он, бедный, на кресте, эх-ма до чего же страдал, когда в него создатель гвоздочки последние вгонял для совершенства человеческого-то жития. Но разве в нас вгонял? Нет, мил человек, недосягаемо рукам создателя сделанное не для себя. И сколько ни вложишь души в изделие, а знаешь где его конец. Сколько души ни вкладывай, а не будет она вечной, если не вечно то, во что вложил. Бог, верю, из вечного сделан сам материала — не из таковской-то доски. Но это если ты сам себя сотворил, то тогда можешь и тыщу, и миллион уже на себя похожих вечных сотворить. А вот, Бог, судя по всему, создать себе подобное не может, потому что сам секретом этим не владеет и создан был не сам собой, а для нас, для людей. Люди же тоже созданы не сами для себя, а для детей своих. Ну, а для чего это всё вместе нужно — прости, мил человек, не моего ума дела. Своё я отработаю. Заделаю себе собственную домовину на покой — вот куда вложу всю душу смертную, эх-ма вложу! Лачком выглажу, помягчее всё обложу, всё равно что снегом, изнутри — спи Панкратий Афансьевич, спи дорогой! Деток иметь лишил меня Бог, так вот решил мою судьбу, что не имею я, мил человек, деток. Потому души во мне свободной много, домовину свою изукрашу всё равно что в рай тот самый от счастья вознесусь…. И полечу, и полечу… Вот почую, что смертушка моя близка — возьмусь за дело. Не гроб, честно слово, а крылья сотворю! И кто позавидует? Никто! А что потревожит? Ничто. Крышечку, как дверку, затворят за мной. Оставят одного в покое — и в земельку, в могилку родненькую, всё равно что в матушку, в утробушку… Что-то будет с человеком после смерти, но только не ад и не рай, и Господь уже не вдохнёт новой души вместо той, которая своё тепло отдала. Может, к другому создателю мы отходим в смертный час, а, мил человек? К тому, кто не из плоти выстругивает, плотник, а из праха создаёт. Кто в прах чего-то вдохнёт — тот уже другой наш создатель, как есть другой… То не плотник, а травник, наверное, ведь из могильных холмов трава ж только и произрастает. А трава для чего? Трава для всего — это и лекарство, и корм, и кров, и просто живая жизнь… Вот он, травник, небось, решает, кому какой травой быть, а кого и червям-чертям скормить…”

Мастеровой, богатырских замашек, бородатый, внушительный дед рассуждал без умолку, обнимая по-отцовски здоровые плечистые гробы, что были на голову выше его ростом. Гробы стояли рядами, поставленные на попа — прислонились к стенам и молчали. Посередине дощатого нежилого барака, где сапоги топтали земляной пол, как в сарае, и где не было окон, застыла в недоделках последняя работа мастера, будто б корабль на стапелях, тоже гроб. Это и называлось “изделием”. Недоделанный гроб был куда торжественней готовых, и смотрелся значительней средь всех остальных, поставленных обыкновенной тарой на попа. Открывая вид на хмурое серое небо в клочковатых облаках, ворота сарая были распахнуты настежь и один совсем уж заваливающийся на бок створ — подперт жердью, будто безногий инвалидным костылём.

Тут же, у самого порога, были свалены в кучу доски, бывшие когда-то заборами, мостовыми, благородной деревянной тарой.

Ни одной чистой, все облепленные грязью, засушенные в глине, обшкрябанные. Такие грязные, как свиньи, и обросшие щетиной крупных, видных даже глазу заноз — что рыло у свиней.

Но было понятно, что когда мастеровой выуживал доску из кучи, укладывал на верстак, проходился по ней с душою простеньким рубанком — каждая очищалась от грехов, обретая нежный почти телесный цвет и делалась гладкой всё равно что человеческая ладонь, также открытая глазу во всех неповторимых природных линиях.

В мастерской и пахло потому не гнилью или тленом.

Пахло животворяще древесной смолой — духом царствия небесного сосны и ели, что источали из себя свежевыструганные доски, сколоченные в гробы.

Мастеровой подыскивал подходящее изделие. По мерке и, наверное, по чину. Мерку ходил он снимать самолично, хотя Институтов, в желании начать всё скорей, cам отдал подневольному лагерному мастеру приказ, какого чина нужен гроб и продиктовал точный медицинский рост погибшего солдата. “Могло и разнести… Могло и сморщить… Смотря какой человек был, хороший или плохой”. И с этими словами не внял начальнику, проследовал широко и осанисто, как на хадулях, к армейской санитарной машине, что въехала на зону, безоружная да измотанная долгой ездой, совсем не так, как въезжали сюда такие же чужеватые грузовики, набитые живыми охраняемыми то ли зверьми, то ли людьми; oна не ждала разрешения на въезд и вплыла за колючую проволоку легче даже самой смерти, ничем не потревоживши здешний блёклый мир, пущенная охраной без маломальской проверки.

Гробовых дел мастер заглянул в кузов, с минуту побыл там взглядом наедине с покойником и, пройдя с десять шагов обратно до сарая, обронил всерьёз с понятной только самому укоризной — “Худой…” Институтов стоял с опущенными руками и глядел вослед этому непростому заключённому, c изумлением понимая, что зависит теперь даже от его не то что работы, но и мнения. “Сколько потребуется времени всё сделать, уважаемый?” “Это как делать, гражданин начальник, как работа пойдёт”. “Ну я вас и спрашиваю, как она, работа ваша, пойдёт?” “Ну так, изделие, обтяжка красной материи, цинковка… Пачку чая накиньте, сделаем, как на заказ. То есть заказываете, а исполним честь по чести, хошь за час, хошь за два”. “Значит, пачка чая, чаевые, хе-хе, и готово через час?” “Это конечно, но вы б ещё одну пачку чайку добавили, гражданин начальник. И печенца бы к чайку. В ларьке всё есть, всё купите, это мы, уж извините, люди последние. Нам и умирать будет легко — ничего нет”. Так начальник и узник сторговались. Институтов на кровные свои рубли послал Пал Палыча в ларёк. Дождался, когда тот вернулся, хотел, было, только показать две пачки чая и печенье, чтоб заманить как наживкой в работу, но мастеровой отказался поспешать без задатка, и начмед сдался, не в силах вот уж во весь день принудить хоть кого-то исполнять всё так, как он этого хотел. “А нам что, воздухом питаться? ” — рявкнул Пал Палыч. “Нет, ни в коем случае! — испугался Институтов. — Я всех накормлю… Сейчас я пойду в столовую и сейчас же договорюсь насчёт вас!” Пал Палыч был доволен: “Скрылся с глаз, гнида. Хоть бы хлеба кусок принёс”. Оглядел, ухмыляясь, Сашку, похожего на мародёра — рыжая облезшая шинель, неподшитый драный ворот гимнастёрки, лаковые оркестрантские сапожки, мыски которых заострены были, как у дамских туфель, — и уже с напевной грустью произнёс: “Не жмись, доходной, ты хоть и в смертное оделся, да живой, а вона лежит во всём твоём параде и не дышит…” Больше ничего не говоря, он убрался в свою кабину и Холмогоров разглядел, как устало повалился с головой на баранку. Сашка топтался у входа в сарай, пока его не позвал в тепло и не заговорил с ним мастеровой, ворочая свои гробы.

Его речей Холмогоров не понимал, даже не слушал, разглядывая другого человека, который сидел бездельником на табуретке в глубине сарая. Он был тоже старческих лет и тоже облачён в лагерный бушлат с номерняком на груди, но без того всей физиономией выказывал себя именно узником: хранил веское решительное молчание, как бывает, когда на всё согласны или всё отрицают и ни с чем не соглашаются. Его губы были крепко сомкнуты, даже сжаты, будто б для плевка. Сидел, по-школярски вобрав под табуретку ноги, а удлинённые сухие кисти рук положив на колени так равноправно и незыблемо, будто одна половина его тела и впрямь отсеклась от другой. Сиротливая ж сухая фигурка вопросительно скрючилась, так что большая плешивая голова пала на тщедушную грудь. Но к тому моменту, когда большелобый, казалось, окончил свою речь и, выбравши подходящий по всем признакам гроб, обнял его, как ребёнка, и перенёс по воздуху на верстак, старики повздорили из-за какого-то “бога”, которого постоянно поминал большелобый, и cарай содрогнулся от шума.

“Домики наши, норушки наши страхом полны. Эх, маточки-маточки наши, зачем же вы нас рожали, прости Господи, раз мы всё где спрятаться ищем, в норушку вашу съюркнуть обратно норовим…” “Панкратий Афанасьевич, я же просил вас не заводить при мне этих тюремных разговоров! Бога поминаете только для гадости. Предположим, Бог есть, но это не даёт вам повода под видом разговоров о Боге лишать меня внутренней свободы и пропагандировать женскую физиологию под видом философской беседы. Я давно подозревал, что люди, подобные вам, которые крестятся при каждом удобном случае и заводят вот такие бороды, как у попов, в душе похотливы и гадки. Ваша заветная идея абсолютно враждебна разуму. Сейчас вы в сотый раз заявите, что вселенная — это “норушка”… Бр-бр, какая гадость. Куда вы зовёте? К домострою? К топорам и плахам?! Оглянитесь, глубокоуважаемый Панкратий Афанасьевич, оглянитесь, разве туда надо звать человечество!” “Твоя воля, Роберт Домианович, я преклоняюсь перед твоим великим умом, благородством души и чистейшей совестью, но ты же, родненький, живёшь на всём готовом. Живёшь, сидишь туточки у меня на табуретке в уголке — и плюёшься на все стороны, куда не поглядишь. Не знаю, о чём ты печалишься. Душ много загубили, так давай спасём хоть свои”. Глазки тщедушного пронзительно блеснули, он умолк и было видно, что уста его сомкнулись ещё твёрже и брезгливей прежнего.

Мастеровой развернулся на Сашку, глядя на него на уровне груди, то есть прямо перед собой, и они очутились друг к другу так близко, что Сашка ясно ощутил его рост — что был-то большеголовый могучий старик ему по плечо. От малости его у Холмогорова отчего-то сщемило всё в душе; мастеровой же поднял глаза удивлённо вверх, и тотчас поразился, обрадовался, раскрылся весь навстречу: “Ох, какой богатырь, ну какой большой!” Улыбнуться глупей, чем улыбнулся Сашка старику в тот миг, не доводилось ещё и случая. У него замерло дыхание, а нахлынувшее беспричинное чувство радости поглотило с ног до головы и он блуждал тепло, невесомо, как если бы очутился по грудь в тёплой спокойной воде, только и упираясь ногами в дно. Тотчас увидел близко лицо старика, которое всего минуту назад, хоть и намелькало, виделось ему одним безликим невзрачным пятном: чуть слезящиеся, живые радужные глаза; округлый большой лоб; глубокие, но не страшные рвы морщин — всё выражение его было старчески детское, но и глубоко светлое человеческим умом, от ума и казавшееся таким выражением лица самым что ни на есть сострадательным, человечным. “Раз такой большой, давай помогай. А то вон забастовал мой помощник, но ты, сынок, не подумай — это большого ума человек, слыхал ты что сейчас прозвучало? Запомни — и расскажи другим. Таких, как он, на нашей планете один есть ум ещё, ну, может, два. Раз приволокли ко мне из барака тощенькое тельце за гробиком. Медицина ведь эту смерть засвидетельствовала! Стал я укладывать, а он, как святой, и ожил… Глянул ну эдак, как счас глядел, губки сморщил… и ну те плюнул мне в глаза. Не знаю, какая сила дёрнула, но случай такой выпал, чудо на чуде поехало — охрана устала и отошла. Так что я-то кирпичиков быстрёхонько наложил в гробик, крышку заколотил и сдал работу как ни в чём не бывало, а Роберта Домиановича у себя также вот в гробике хоронил-выхаживал с того света, покудова не выходил. Всё время он со мной не разговаривал — только глядел эдак вот и взглядом грозил. Всю душу вымотал, во всей низости своей я раскаялся. Потом, правда, заговорил. Попрекать начал, ну прям как в страшном суде. А привередливый какой — ел с ложки и только одно лишь тёплое, даже селёдку тёпленькой делал ему. Говорил ему, когда выходил уж — исчезай! ты же через смерть свою, считай, вечную жизнь получил, бери ж свободу, живи и радуйся! А он ни в какую — свобода такая, говорит, как в твоём гробу, а я хочу быть на свободе со всем человечеством. Сидел вон там на табуретке в уголке и шумел, так что заприметили нас в дежурной части и добавили сроку до самой смерти. Расценили, что всё это было хотя и не побег, но подготовка к бегству. Да я рад, я с Робертом Домиановичем в самое тесто угодил. Без его мнения кто я такой на свете есть? Да вон как крышка без колоды! Человек сам не есть целое. Мы получены на свет путём деления. Целое мы были в утробушке матушкиной, с ней, родименькой, как одно, под её сердцем, когда и она слышала, как в ней родимое ворочается. Господь Бог сказал: царство разделённое в себе самом падёт. Падшее было моё царство как есть, покуда вон с Робертом Домиановичем душа и ум мои не соединились. А что я его половинка родимая — это уж точно. Без меня, как есть, сгнить бы ему давно в земле, а со мной вот воскрес”.

Холмогорову вдруг почудилось, что когда-то всё это было в его жизни — и этот широколобый добрый старик и точно такой же рассказ о человеке, который был мёртвым, а потом вдруг ожил. Но когда картина происшедшего вошла в сознанье из неведомого прошлого как отражение без самого лица, стало ещё невероятней казаться, что в эту самую минуту он проснулся ото сна и сном этим была-то вся памятная ему по-настоящему жизнь. Если бы мастеровой не окликнул Сашку, зашатавшегося без ощущения опоры под ногами, он бы повалился прямо на гроб, так как уже ухватился рукой за край дощатого борта — и не сам потянул на себя, а будто б дёрнут был уже упасть в ту сторону. Мастеровой это его движение понял по-своему, как желание помочь: “Верно, сынок, так и держи, как лодочку. А я молоточком пройдусь, материю набью, держи и поворачивай, куда скажу”.

Крышки тех изделий, что стояли вдоль стен, были сняты, точно пальто или пиджаки, и накинуты полой стороной каждая на своё гробовое плечико. Сашка стал понимать, что помогает мастеровому, и снова озарился: “А я домой уезжаю, дедушка, всё, отвоевался…” “Это на какой же такой войне, сынок?” “Да на такой, что стреляли в меня из автоматов, из снайперской винтовки, даже с гранатомета!” “Ну что же, Бог с тобой, воюй себе и дальше. Ну-ка, поворотим на бок! Уф… Надавали ж такой материи. Не обтягиваешь, а штопаешь”. На глазах выструганное да сколоченное из приблудных досок глухо оделось кумачом. Дно мастеровой мягко выложил стружкой, черпая её прямо под верстаком. Разорвал надвое белое полотно, наверное, списанную простынь, повозился, постучал молотком, и Сашка увидел на дне гроба уже подобие перины с возвышением для головы. Но стоило вбить последний гвоздь и расправить, где остались, складки, как изделие само помертвело и всё добро, устроенное человеческими руками, поменяло вид. Простёжка из стружек на дне обратилась во что-то каменное. Красивая ровность обивки стала мучить взгляд. Старик вышел и через несколько минут ввёз откуда-то на телеге сделанный будто бы из толстой фольги продолговатый короб. В этот короб вложили как в яму ещё пустой гроб. “Роберт Домианович, разведи костерок, добудь угольков, а мы пока уложим новенького? Ну что ты сделаешь, молчит! Ладно, сам разведу, а вам-то, сердешный, надо б с охраны кого-то позвать, упокоим касатика с миром. Скажи, Порфирий зовёт, пусть идут глядеть на смертушку, нехристи. И начальника своего кличте, где он там, заказчик. Пачка чая ещё с него!”

Сашка поспешил к Пал Палычу и нашёл его в кабине почти бездыханным, так он крепко заснул. Потянул жалобно за рукав — Пал Палыч издал угрожающий рык и отдёрнул руку. Он понимал, что куда-то зовут, и ощущал, верно, даже сквозь сон всю беспомощность против того, кто взялся его будить, но готов был и отпихнуть, и ударить, только б отвоевать хоть минуту сна. В одиночку, без него, Сашка не в силах был сделать от машины и шага. Больше не смея коснуться спящего, он стал упрашивать его то ли как ребёнок строгую мать, то ли как сердобольная мамаша разбалованного да злого ребёнка. “Вставай… Вставай…” Слыша и слыша только этот немощный однообразный звук, Пал Палыч скопил в себе такое напряжение, что вдруг кромешно заорал: “Замри, сука!” — только тогда взъярившийся Пал Палыч и очнулся.

Он так собрался с волей и столько осознанного гнева вложил в кромешный свой вопль, что в один миг расправился со сном — и выпученными глазищами оглядел руки, сжимавшие с дрожью шофёрскую баранку. Унял то ли злость, то ли уже испуг. Молчаливо спустился из кабины на землю. Отводя взгляд, выслушал мастерового, что опрометью подбежал на крик, но было ему всё равно кого слушать, куда идти и что делать: засунув руку поглубже в карманы бушлата, как если б озяб, он направился за исчезнувшим начальником и охраной по слову большелобого старика. Казалось, буднично уходит в серость и хмарь, похожий на морячка, вышагивающего по палубе. Лагерная, голодная на живое зона — ощетиненная железными рядами колючих проволок, прорезанная лишь узкими дорожками из гравия, насыпанными так глубоко, что сапоги, ступая, вкручивались с хрустом, точно б шурупы — не пугала и даже не будоражила нервов, ставших вдруг такими же глухими.

Обернулся Пал Палыч скоро, и возвращался, разительно переменившись в настроении. Жадно, с упоением, въедался в большое зелёное яблоко, грыз его. При том морщился и клацал судорожно зубами, такое оно было, верно, кислое, что даже сводило скулы. Но терпел — и жевал, жевал, испытывая от этого восторг. “Сунул руку в бушлат…. Яблоко! Само нашлось, как с неба в карман упало! — громко бубнил набитым ртом, а сам будто оглох: — На, на! Кусни…” Пал Палыч властно протягивал Сашке сочный свежий огрызок. Холмогоров заулыбался, чтоб не обидеть, но вместо рта, увернувшись, подставил щёку, так что огрызок скользнул по лицу, оставив сырой и отчего-то пенистый розовый след. Пал Палыч и не заметил, что прокусил себе губу.

Почти на пороге сарая, чтоб дымил на ветер, уже попыхивал горячий костерок, разведённый неопасно для столярки в жестяном корыте. В корыте, где обугливались аккуратные чурки, наколотые с усердием большелобым, были оставлены, будто половники, самодельные увесистые паяльни — железные штыри с приваренным на конце чугунным утюжком — и одной такой, ещё не накалившейся, лагерный узник помешивал вскипающий огонь, потягивая что-то знающе зардевшимся носом. Думал он, однако, не столько о костерке, сколько о готовящемся на нём между делом напитке: закопчённая консервная банка, как обезьяна, свесилась над огнём и держалась хвостом перегнутой крышки за ободок корыта — а в ней плавился смолистый чифир. Он начинал дымиться, согревая да ублажая живые умильные глазки мастерового. “Хуже нету, когда негодным признают, когда как материал пропадаешь. Плотнику сгодился, травнику сгодился — вот оно твоё и длится житьё на земле, — будто убаюкивал он костерок. — Я досочку гнилую, бывает, возьму, а всё о себе подумаю. Нет думаю, не бойся, не брошу тебя без пользы, какая ты ни гнилая, вон хоть щепок наделаю и чифирну”. “Вкусный твой дым…” — заговорил Пал Палыч с мастеровым, блаженно утирая рукавом бушлата губы, и подсел чуть поодаль на корточки, протягивая сизые заскорузлые руки к огню. “Вкусный, так угощайся. Пропустим по глотку для покоя, ещё успеем…” — “Э, нет, дедок. Я на диете, не пью и не курю”. — “И давно на этой диете, если не секрет?” — “На этой-то… Как сказать. Недавно. Дисциплинка у меня захромала, вот и подтянул, больше не пью и не курю”.

Пришла охрана. Двое безоружных караульных, посланные начальником караула вместо себя. Большой рослый азиат, не понимая, что сам-то ни для кого не был начальником — разве что для маленького замусоленного своего собрата, державшегося почтительно от старшего и сильного на расстоянии, чтоб успеть и услужить, и увильнуть от оплеухи — оглядел с важным видом место вокруг себя. “Э-э, ты кто такой? — избрал он мгновенно для одному себе понятного наказания Сашку. — Пшёл, пшёл… Мене не понял, э?” Не подымаясь с корточек, в охранника исподлобья впился взглядом Пал Палыч. Это был взгляд разозлённой палкой собаки. И он заурчал будто б от желания перегрызть уже не палку, а горло тому, кто ею с болью, но и ради потехи дразнил. Он пришёл в такое бешенство вдруг. Именно от какой-то пронзившей его зверской боли, казалось, только что пребывая в покое и блаженстве, он вмиг переменился. Точно б охранник по-настоящему ткнул его палкой и угодил в скрытую от глаз рану. “Я тебе нос откушу, ухи отрежу, выколю глаза, вырву язык… Душара… дух…” “Да что с тобой, всё на людей скалишься? Ну, покрасоваться решил собой, тоже вон гордость есть за свой большой рост, ну да что он в жизни видел, окромя кишлака? А тут власти над людьми привалило, как же не загордиться…” — взмолился с жалостью мастеровой. Нерусский, слыша, что говорил большелобый старик, охотно сам стал давать Пал Палычу покорные знаки — протягивал навстречу по-братски руки и бормотал что-то волнительное — признавши в нём без промедленья силу. “Санька мой… Его при мне никто не тронет… Он с себя, с живого, отдал своё мертвяку, а сам во всё смертное оделся. Он для меня и святой, мля, только он мне говорить может”, — произнёс всё с той же силой, как если б распорядился самой жизнью.

Мастеровой, меняя неожиданно надрывное дыхание разговора, переходя на дело, упомянул снова о запропавшем начмеде. Томление над клокочущей пахучей чайной смолой, сулившей ему и тепло, и отдохновение, и дармовую радость, сменилось боязнью застыть на месте. Он пришёл в суетливое муравьиное движение, вынуждая охранников занять свои места у цинковой ложбины, а Холмогорова с Пал Палычем — отправиться за телом солдата. Шерстяное одеяло, всю дорогу прятавшее неприглядный груз, было отдёрнуто и теперь уже само, скомканное, засунуто в пропахший бензином угол подальше от глаз. Они вытащили носилки и мигом очутились с ними в сарае, пробежавши как под дождём, с лёгкостью и в зябком нетерпении найти укрытие. Делать всё было освобождающе легко, ноша не тянула рук и не угнетала своим видом. Пал Палыч укладывал солдата в гроб как пушинку — и Сашка, обнимая тело с другого конца за ноги, чувствовал эту неожиданную плавность, уважительность движения. После все они остановились, понимая, что настала какая-то последняя и важная минута для этого чужого мёртвого тела. “Худющий же какой, всё как есть обвисло”, — вздохнул мастеровой. Пал Палыч тоскливо молчал. “Это оно только великоватое, а так оно новое и одетое всего два раза…” — сказал Холмогоров, чувствуя вдруг свою вину. Мастеровой не понимал. “Как же он, касатик, такое мог носить. Как есть усох. Значит, хороший был человек, земля ему будет пухом… — но вдруг он запнулся, глядя на заплатку пластыря и понимая, что залепливала она не иначе как смертную отметину во лбу. — Настрадался. Дай-то Бог его душе пристанища”. “Это, старик, вопрос малоизученный, — изрёк Пал Палыч. — А всё потому, что точности нет”. “Начальник-то ваш где, торопыга этот, на час заказ сделал, а самого и след простыл!” — “Лечит себе пузо, бюфштексис с кровью жуёт. На готовое прибежит, я его знаю. Чует, червяк, когда выползать, а чутья, чтоб не раздавили, нету”. “Ну, с Богом тогда?” “А как же, с ним самым. Финтифлюшку, что ли, эту ждать… Ну, бывай, человек по фамилии Мухин. Уноси свою пулю, если она в тебе ещё спрятанная”. — “Вот фамилия — значит, в роду у него, у касатика, мухой по свету летали, или жужжали без умолку”. Cтарик обнял крышку гроба и накрыл ею, как мушку — в темноте спрятал и прервал осмысленное земное бытие — наряженного в парадное погибшего от пули солдата, из всей наружности которого, наверное, ещё и при его жизни, создавалось только одно ясное зримое ощущение, что он был ещё совсем молодой человек.

Когда крышка легла на гроб, Пал Палыч поневоле ухмыльнулся: с боку её, как штамп, на кумаче обтяжки были видны жёлтые серп и молот. “Дожилися, старый. Гроб подзаборный, это понятно, а на обёртку какое светлое будущее пошло?” “Что было дадено, то и пошло! — взметнулся в сердцах мастеровой. — Одну страну отменили — другую дали, а ты не знаешь? Вот и мне тут всё быстрёхонько поменяли и какая радость ведь появилась, давай что можно воровать, что ещё осталось! Фабричный матерьял весь, что был, умыкнули, а из клуба флагов красных дали целых два ящика. Сказали, экономия начинается, понимай как знаешь. Цвета нет, ползут что вошь, ведь сколько лет на каждом празднике болтались. Ну, не углядел, и так из ветоши крою, ну вылезло… Эх, это ж как оконфузился, прямо хоть плачь…” “Заколачивай-ка быстрей, а то вместе наплачемся. Гражданин начальник и так всю дорогу дрожит, куда себя спрятать не знает”.

Начмед объявился, когда второй — цинковый — гроб, был до половины запаян. Институтов вбежал в сарай, отыскивая глазами, могло показаться, забытую фуражку. Когда он заметил гроб, который его и волновал, неожиданность находки выглядела притворной. Руки его были заняты, в каждой Институтов держал будто б одну и ту же, неприглядного вида, раздувшуюся варёную сосиску. Но так их казалось много, именно две, прихваченных явно наспех, даже без хлеба. “Можете покушать, ребята”, — произнёс начмед дрогнувшим впопыхах голосом, но без тени сомнения на заранее приготовленном очень серьёзном лице. Сашка лоб в лоб со стариком подминал деревянной чуркой край чистого цинкового листа, из которого то и мгновение выпархивал вымученный паяльней вздох дыма. Пал Палыч тоже был занят с мастеровым — стоял наготове, чтоб нести на смену выдохшейся паяльне накалённую в углях. Слова о еде поэтому некрасиво скислись в воздухе, как и сами две сосиски в руках начальника. Только двое ничего не делавших охранников, бывших, наверное, тоже голодными под конец дня, переместили взгляды на то, что держал Институтов ещё на весу, но всё нетерпеливей — и, не выдержав ноши, по-прежнему заботливо отложил уже на какой-то своей блокнотной бумажке в сторону. На свободный угол замершего с недоделанным гробом верстака.

В сарае остался слышен только шумок работы. Институтов прогуливался вдоль готовых изделий, понимающе осматривая зияющие в них без особого смысла пустоты. Так как взгляд его должен был всё знать, от него, конечно, не укрылся сидящий на табуретке в углу сарая, полный молчания тщедушный бесполезный старик. Начмед никак не мог подумать, что тот сидел и молчал без особого смысла, а потому не преминул с ним великодушно заговорить: “А вы уважаемый, о чём думаете?” Тот, что звался Робертом Домиановичем, немедленно заявил из угла: “Сатрапы”. Институтов переменился в лице: “То есть как это так, позвольте спросить…” “Оккупанты”, — аукнулось невозмутимо в углу. “Ну это уже слишком, товарищ, вы что себе позволяете!” В ответ бесповоротно-громко прозвучало: “Холуй”. Начмед надрывно позвал охрану: “Ребята, заткните рот этому заключённому”. Но двое азиатов угрюмо не постигали звучавших всё это время слов. Они понимали только то, что видели — а увидели, будто б попрекнувшего, чужого начальника. Их взгляды пугливо соскочили с верстака, где покоились казавшиеся бесхозными две сосиски, но Институтов вдруг подпрыгнул и заорал истошно — точно б его убивали — тыча пальцем в пол перед собой, где зашевелилась стружка, под которой пряталось что-то живое: “Запаять! Запаять! Ну, запаяйте же их кто-нибудь!”

Все трое у цинкового саркофага грузно застыли, скованные работой. Никто не замечал кругом ничего страшного или хоть нового. “Да пусть орёт… — буркнул Пал Палыч — Может, устанет, младенчик, нервы людям трепать”. Бледнее покойника, начмед немощно таращил глаза и, как рыба, уже беззвучно глотал воздух жадным ртом. “Счас помрёт от забот…” — бурчал Пал Палыч. “Идите проветритесь, гражданин начальник…” — сочувственно пожелал мастеровой. Институтов неестественно благоразумно, будто б цирковая лошадь на поклоне, несколько раз боднул головой пустоту — и подался задом на двор.

Когда работа была готова, за начмедом был послан Сашка. Тот прятался в машине и ни в какую не хотел вылезать наружу, принимать у мастерового свой же заказ — боялся мышей. Пал Палыч подогнал свою санитарную повозку прямо к порогу сарая, так что уже с трудом сам проник в сарай, чтобы помогать грузить цинковый саркофаг. Одного его недовольного взгляда хватило, чтоб привлечь на помощь и болтавшихся без дела охранников. Перед тем, как во все руки взяться за смертный груз, мастеровой своим личным молчанием установил тишину и обратился заискивающе к Пал Палычу: “Скажи уж чего-то на прощание. Душа просит, скажи”. “А для чего говорить, старик… Поехали”. “Ох, вы, торопыги вечные… Роберт Домианович? Скажи хоть ты, облагородь эту смертушку своим великим умом”. “Позор!” — каркнул отчего-то обиженно тщедушный старик. И тогда сам гробовых дел мастер негромко, расстроено произнёс: “Прощай, страна огромная, несчастный человек!”

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *