Станислав РОМАНОВСКИЙ. СРЕДИ ДОЛИНЫ РОВНЫЯ
Рассказ
№ 1966 / 3, 14.01.1966, автор: Станислав РОМАНОВСКИЙ
Вырубали старые вязы по луговой гриве. Луга затопляла большая вода, и теперь уже на все времена – в низовьях досрочно построили мощную ГЭС.
Нынешней ночью Василий Карпович вышел покурить на крыльцо, да не удержался – прошёлся за околицу.
Луга угадывались внизу, в двух местах белея озёрами. В ночи чужеродно метались звуки порубки, рёв тракторов и нет-нет – резкие, точно на иностранном языке, голоса лесорубов. После них наступала тишина, потом – хруст живой ломающейся древесины и удар о землю поверженного дерева. Было слышно, как, подламываясь, бьются о гриву вязовые ветки и затихают.
Василий Карпович был партийным, сам выступал с лекциями о будущем родного края, о значении дешёвой электроэнергии в народном хозяйстве. Но лугов было жалко, как хорошего человека, которого спасти нельзя…
Издревле они лежали от его деревни Прости до речной излучины, просторные и добрые, плещущие рыбой в бессчётных озёрах; дымящиеся росяницей и стонущие коростелями, перепачканными пыльцой и мёдом; овеянные свистом утиных крыльев.
Пчёлы собирали с простинских лугов необыкновенный мёд – цвета тёмного янтаря, с очень сильным и своеобразным запахом. Он давал плотную мелкозернистую садку и помогал при слабости и болезнях. Местные долгожители, одному из которых было сто одиннадцать лет, относили своё здоровье и памятливость за счёт меда, который слаще «пермского» или «уфимского» царских медов.
Коровы возвращались с выпасов, пошатываясь от сытости и винных травяных настоев, перегруженные молоком и добротой. И слава о здешнем масле удивительной вкусноты и нежного запаха доходила до самой Москвы ещё в давние годы.
Мальчишки пропадали в лугах с ночевьем и приходили домой с алыми от ягод губами, чумазые от костров и рыбьей слизи, сморённые впечатлениями, которые не давали покоя и двадцать, и тридцать лет спустя в городских благоустроенных квартирах.
Перед затоплением колхозникам негласно объявили: каждый в свободное время может бесплатно заготовить дров и сена для личного пользования и наловить рыбы сколько душе угодно. Шофёр Саша Жестков предсказывал: пойдёт хруст в лугах, люди работу бросят и обкорнают пойму до земли. Но ничего подобного не случилось – не хлынул народ разбирать обречённые луга. Редко кто брал в колхозе лошадь или с ручной тележкой отправлялся подкосить травы. Так что председатель Андрей Иванович, в прошлом лесничий, вынужден был срочно собрать собрание, где выступил в не свойственном для него ругательском духе:
– Вы что – дети или враги сами себе? В те годы от вас только на газике и спасайся: дай сена, дай лесу, того дай, другого дай… Сейчас вам в рот толкают, а вы. Извините за выражение, физиономии воротите…
– Чем скотину кормить будем? – крикнули из разных рядов.
– Это вы у пастуха спросите, – рассердился председатель. – Или у моего начальства…
Как потом узнали об этой реплике в районе – неизвестно, только вскоре сделали Андрею Ивановичу внушение за политическое недомыслие и за попытку «завоевать дешёвый авторитет у колхозников».
И если луга сейчас лежали в темноте искромсанные и оголённые, то к этому из колхозников мало кто руку приложил.
…Полыхнула молния – и, разом загоревшись, сотня озёр обступила Василия, он стал считать секунды, ожидая грома, чтобы определить, далеко ли пройдёт гроза. Но гром так и не грянул.
– Это хлебозоры, это к урожаю…
.
Так, бывало, говорил отец, который ушёл на войну, когда Василию было семь лет, и не вернулся. И самое отчётливое воспоминание о нём связано опять с лугами. Отец выбирает мотню бредня, бредень пахнет болотом, рыбой и отцовыми подмышками, на ступнях отца – чёрные чувяки из ила, через голую грудь, как патронная лента, – ящерно-зелёная нить водоросли, лицо облепили мокрые волосы, отец смеётся и держит обеими руками золотобрюхую щуку: «Ей палец в рот не клади…» Вася не послушал – и вот она, белая метка, на всю жизнь.
На одиннадцатом году он первый раз пошёл с матерью косить. И до этого приходилось браться за литовку: постращать крапиву у забора или расчистить тропку к огороду, но это так, баловство, а сейчас – от нужды.
Мать завела его в метельчатую, с дымком мятлицу, присела на корточки и, потуже затянув плетёные верёвки на Васиных лапотках, глянула на него снизу вверх:
– Ноги береги… мужичок!
Он покраснел от доверия, поплевал на ладошки и что было силёнок пустил нож понизу. Лезвие запуталось в стеблях и, как щука из воды, выметнулось острым концом из травы.
– Сынок…
Мать, тёплая и большая, встала сзади, твёрдо положила ладони на его ладошки, сжимавшие косовище, качнула их вправо и вроде бы не очень сильно повела их влево. Край травы, неловко дрогнув вершинами, осел у ног мальчонки. И сразу особенно остро запахло травой и землёй. Они уложили второй ряд, третий, десятый. Мать ослабляла усилия, и мальчишка сам протаскивал тяжёлую косу через заросли. Ему казалось: вот-вот задохнётся от работы, жары, запахов и повалится на скошенное. Вдруг мать высвободила косьё из его рук и выпростала из травы рыжевато-бурую птицу, на охристо-белом брюшке которой теплела кровь. Птица дёрнулась на ладони и замерла.
– Их едят! Это, мамка, дергач.
– Отнеси в сумку, может, ещё попадётся… Скороварку сварим.
Отдышавшись, он взялся за косу, а матери строго сказал:
– Сам!
В полдень ударила такая жара, что дышать стало нечем. Поднимая косу, Вася почувствовал: что-то толкнуло его в висок, и потерял сознание. Очнулся, как с угара. Мать, голая до пояса, поправляла у него на лбу мокрую рубаху, которая пахла рыбой.
– Да пропади она пропадом, эта косьба! Какая я умница – на мужичье дело ребёнка поставила…
Он лежал в тени великана дуба. Листва его шумела мерно, успокаивающе, как, может быть, умеет шуметь одна Кама при низовом ветре… И мальчик не заметил, как заснул, укаченный мерностью – шума… Проснулся – солнечные зайцы прятались в листве, а мама палкой копала землю.
– Ты чего, мамка?
– Сынок… Давай не будем варить скороварку. А птицу зароем. Да что в ней мозгу? – она взвесила на ладони коростеля с чёрными кровинками на светлом брюшке…
Позже от учителя истории Василий узнал, что дерево, под которым они зарыли коростеля, по преданию, то самое, с которого великий художник Иван Иванович Шишкин написал картину «Среди долины ровныя…».
…Таких воспоминаний у него много. Вся жизнь, все тридцать два года, – луга. Он стоял в темноте у околицы, мял в зубах незажжённую «беломорину» и но думал, а просто помимо воли вспоминалось всякое.
Здесь он родился, здесь, у луговой черты, недалеко от шишкинского дуба, в супесях, спит его мать. В тридцать лет плугарила она с молоденьким трактористом Витькой Мальцевым и ночью легла заснуть в остатки прошлогоднего омёта, не услышала, как на пятачок, сводя загонки, приблизился трактор сонного Витьки. И насмерть затоптал её. Витьку судили, и он, размазывая грязные слёзы, ничего толком сказать не мог: пьян не был, не на что, третью ночь не спал, было ему пятнадцать лет, мужиков в деревне не осталось.
Хоронить её несли через луга. Гусеница смяла ей левый бок, раздавила сердце, а лица не тронула. Так и лежала она в липучем от сосновой смолы гробу с чистым лицом, удивлённо приподняв верхнюю губу, как бы прислушиваясь, что творится на белом свете.
Неизвестно, почему лесные цветы убежали так далеко – прямо над озером Сорокоумовым зябли подснежники. Никаноровна, которая работала дояркой, несмотря на семьдесят лет, сорвала их и положила мамке на правую руку: левая была прикрыта красной материей.
Мамку несли мимо озёр, они лежали, не шелохнувшись, в буреющих берегах, как соборованные. На кладбище бабы плакали, целовали мёртвую в лоб, а фронтовик Абдулла, участковый уполномоченный, сказал краткую речь о фронте и тыле. А когда могилу утоптали, Абдулла трижды выстрелил в воздух из револьвера, объяснив бабам, у которых сразу просохли слёзы, что это салют, положенный по военному обычаю тогда, когда хоронят героев.
Прошло двадцать лет, а ступал Василий Карпович на луговую дорогу, по которой тогда несли его мамку, – и тело становилось лёгким, тревожным, хотелось неизвестно у кого просить прощения. За что?
И теперь он знал, что увидит в свой смертный час: в 1956 году в Венгрии рядовой Василий был ранен в спину и, когда бредил, при смерти, видел, как обступают его русские озёра по обе стороны маминой дороги…
Три года назад в Прости приезжала Анна из райкома партии. Под вечер газик увяз по ступицу, и через луга пошли пешком. Чем-то она походила на Василия – такая же большая, широкая в кости, только моложе лет на пять, да рыжая, и нездешняя – откуда-то из Прибалтики. В райкоме Василий много раз бывал свидетелем, как она встречает посетителей, звонит, ругается по телефону с заметным латышским акцентом, вокруг неё всегда люди, и у него было такое впечатление, будто эта женщина пришла откуда-то из двадцатых годов и, не удивившись, взялась за работу.
Шли они по маминой дороге, говорили о собрании, которое надлежало провести на должном уровне, но чем мудрее шёл разговор, тем острее угадывалось за ним какое-то другое содержание, радостное и дерзкое.
В тумане, отдаваясь эхом, раздались чужие голоса – вроде и отчётливые, но слов разобрать нельзя, вроде одно было – «сено»… Первой говоривших увидела Анна и сказала об этом Василию. Впереди плыли два огромных, призрачно-синеватых воза, на которых сидели два возчика в высоких шапках и будто бы разговаривали. Василий присматривался и неуверенно говорил:
– Ближний – Абдулла. Только где он такой чудной малахай откопал?..
– Абдулла! Абдулла-а-а!
Они заторопились к возам, но те смешались, исчезли, а вместо них – талины, повитые туманом, и больше ничего. На миг Василия, как мальчишку в ночном, обожгло страхом, и он подумал, как должно быть жутко его спутнице, и он попытался приободрить её смехом, получившимся не очень бодрым. Но Анна поддержала его настоящим крепким смехом и серьёзно попросила:
– Чур, с кустами не разговаривать.
Дальше луга пошли выше, ровнее, почти без тумана, и Анна стала называть по именам созвездия, что обсыпали небо над дорогой, а имена, были загадочные и тревожные, чего только стоят одни «Волосы Вероники»…
Наверное, тысячи лет горят звёзды с неслыханными названиями над его лугами, над той дорогой, по которой он мальчишкой ходил косить с мамой, а потом в горький час провожал её на кладбище… Женщины в учительской больше говорят об отметках, одежде, дровах и радикулитах, он растерялся от слов Анны и почувствовал, как волнение не даёт ему толком рассмотреть звёздное небо. «Уж не реву ли я?» – весело подумал он и вдруг легко взял Анну на руки.
Она не удивилась, только спросила с латышским акцентом, более сильным, чем обычно:
– Что это значит?
– Не знаю…
Стог у дороги был почат – Василий ногами взбил сено и бережно опустил на него женщину. Зажмурившись, попытался поцеловать её, женщина закрыла его рот холодной ладошкой и села, подобрав под себя ноги в резиновых сапогах:
– Кто это?
Она смотрела в темноту, в сторону озера Сорокоумова, откуда начинался многоголосый возбуждённый гул. Он обрастал новыми голосами, хлопаньем крыльев. Теперь уже казалось, что жалуются и стонут все луга, весь мир кричит невысказанно и отчаянно, недоступно для человека, у которого всё-таки нет живых крыльев.
– Гуси! Сколько их…
…В темноте прорезалось жёлтое зарево, оно приближалось по лощине и разом выплеснулось на дорогу двумя фарами грузовика, и сенники подорожные заблестели – каждая в отдельности. Свет фар выхватил из темноты белого и большого зайца, сидящего на задних палах, и его глаз на миг загорелся янтарём. Машина взревела, заяц прыгнул с места и помчался в световом коридоре прямо на стога. Поднявшись на локте, Анна разбойно свистнула – два пальца в рот. Заяц прыгнул в темноту. Шофёр, по-страшному ругаясь, выскочил из кабины, но, узнав Василия Карповича, смутился. Это был двадцатилетний Саша Жестков, простинский шофёр, ездил в город за мебелью для колхозников, но на базе ничего подходящего нет, есть одни пузатые шкафы. Парень понимающим шёпотом спросил Василия, кивнув на развороченное сено:
– Вы с барышней останетесь, а я домой?..
– Нет, нет! – громко сказал учитель.
Саша захватил охапку сена, на котором только что лежали двое, спрятал в неё лицо и шумно вдохнул:
– Люблю! Июлем пахнет в любое время. А то целый день в мазуте. И лугов не видишь…
На другой день Анна уехала, зарядили дожди, дороги развезло, а Прости отрезало от прочего мира. Выбраться в район удалось только к Новому году. Выяснилось, что Анну перевели куда-то в Прибалтику. И стало Василию Карповичу казаться, что никакой Анны и не было. Как-то с преподавателем географии и астрономии Конкордией Митрофановной он между делом заговорил о звёздах. Она сильно засомневалась, чтобы в наших широтах да в сентябре было видно созвездие «Волосы Вероники».
Через месяц после этого разговора Василий Иванович женился на старшей пионервожатой и зажил спокойней.
Только осенью, когда начался гусиный перелёт и небо раскалывалось от криков и плеска крыльев, странная, неизречённая тревога мешала работать и дышать Василию Ивановичу. Пастух Денис как-то признался ему, что летят дикие птицы и с ним творится неладное.
.
Воспоминания были короткими – от затяжки до затяжки. Василий Карпович боялся растягивать их, и они погасли, когда перестали рубить старые вязы.
У него прихватило зубы, и он пожалел, что вышел покурить в одной нижней рубахе, без пиджака. Лугам осталось жить совсем немного: давно срезали весь приозёрный ивняк, свалили и вывезли сосны с погоста, где лежит его мать, да и старые вязы, наверное, тоже – сейчас в той стороне шумели только трактора.
Он спустился от околицы к луговине. В лицо дышало, как осенью из погреба, где всё есть: и огурцы, и грибы, и капуста, и ягоды, – вкусно и сыровато. Он ступил на твёрдую, поблёскивающую колеями мамину дорогу, и без спроса, сами собой прочитались строки:
Выхожу один я на дорогу.
Сквозь туман кремнистый путь блестит…
Он шёл, и на смену тоске по уходящим лугам приходило иное – усталая, умиротворённая печаль; может быть, только теперь он свыкся с неизбежностью гибели простинской поймы и почти принял её, как черёд нового, в котором есть своё полезное и разумное.
Справа замерцало озеро, он спустился в лощину, обдавшую студёным туманом, и остановился.
Перехлестнув дорогу, шла вода. «А с могилой матери не простился». Сгоряча он попытался перескочить поток, но по пояс угодил в воду и, еле удержавшись на ногах, выскочил на сухое.
«Обойду верхом, мимо Сорокоумова».
В хлюпающих штанах и чавкающих ботинках он вскарабкался на гриву, пробежал мимо озера, кинулся в обход, но обхода не было – по низинке торопилась вода и набирала силу. Он бежал вдоль низины до тех пор, пока она не перешла в озеро Грязи, за которым и в добрые времена простиралась топь. Василий Карпович продолжал ещё бежать, пока не споткнулся и не упал. Он лежал на животе, вытирая потное лицо рукавом нижней рубахи, и не мог отдышаться.
Отдышался, не поднимая головы, прислушался и ничего не услышал, кроме крови, которая со звоном стучала в виски, и боли в ушибленном колене. С той стороны, где угадывался шишкинский дуб, почудился стрёкот мотора. Василий Карпович поднялся на ноги, закатал рукава и, прихрамывая, зашагал на моторный гул.
Дерево приближалось в тумане – нечто огромное, шевелящееся, сливающееся со звёздами – и дышало застоявшимся в недрах листвы дневным жаром. У корней возился кто-то невысокий и сутулый. Он обернулся на шаги Василия Карповича, заметно вздрогнул и выпрямился, увидев человека в белом. Не здороваясь, Василий потрогал машину с велосипедным рулём у ног незнакомца:
– Этой штукой можно свалить дерево в пять обхватов?
– Запросто! – откликнулся лесоруб напряжённо-весёлым и очень юным голосом. – Бензопила «Дружба». Да вы сейчас сами убедитесь. Запросто…
– Запросто…
И злость, с которой спешил сюда Василий Карпович, обмякла в его душе. Он подумал, что надо проститься с пятисотлетним великаном, и погладил тёплую кору дуба. Над головой будто кто спугнул стаю скворцов – зашумели листья под ветром и притихли; потом тишину разодрал неестественно грубый, рвущийся звук – парень включил пилу, приноравливаясь, половчее войти лезвием в неохватное древесное тело.
– Запросто… – Василий Карпович пригнулся к пильщику и, мокро обжигая его ухо дыханием, выговорил: – И не жалко? А ведь это историческое дерево. С него Шишкин писал «Среди долины ровныя…». И не жалко?..
Он с ужасом чувствовал, что сейчас ему не хватает слов и воли, чтобы объяснить парню, как людям дорого это древнее дерево, как лично ему дорого всё, всё кругом, что подлежит потоплению… Он полез в карман за папиросами. Парень заметно вздрогнул и быстро отступил назад – видимо, его испугал жест большого странного человека в белой рубахе: рука в карман, не оружие ли?
Но странный человек с руками молотобойца не заметил этого испуга:
– Промокли. Каша. Чёртовы!..
– У меня есть «Беломор», – напряжённо-весело откликнулся паренёк и протянул пачку. – Только саратовские…
Он зажёг спичку и вежливо – в розовых, гнёздышком, ладонях – подал огонёк. Учитель, чернея втянутыми щеками, прикурил, закашлялся и спросил, когда погасла спичка:
– Чего дрожишь? Служба?
– Служба, – на этот раз почти с настоящей веселинкой отозвался парень.
Опять зашумело наверху, будто снялась тысяча скворцов, да улетать далеко раздумала, так и кружит, искрит подкрылками рядом.
– Пойдём, покурим от ветра.
Они зашли в затишье и устроились в корнях дуба, отшлифованных временем и удобных для сидения.
– Скоро наши должны подъехать. На трелёвочном. Ту-ма-ни-ще… Боюсь, что не найдут дорогу, – сказал парень, и Василий Карпович уловил в его голосе неместные, акающие ноты.
– Вы откуда?
– Я москвич. Студент лесотехнического.
– Как там Москва?
– Живёт. Строится.
– Сосиски ест?
– Наверное… Разве это так уж важно? Эх, Моск-ва-аа… Да что там… Москва!
Последнее слово он выговорил как-то особенно взросло и значительно, и Василий Карпович решил, что москвич намного старше, чем при первом впечатлении, только росточку небольшого. При свете затяжки он успел увидеть тёмный грустный глаз в мохнатых ресницах.
Они молчали, и каждый знал, о чём молчит другой, и каждый ждал от другого разговора о судьбе дерева-великана, что разгорающимся костром шумело над ними.
Парень встрепенулся:
– Кажется, наши едут. На трелёвочном.
Василий Карпович вслушивался в туман, который похолодал и плыл, задевая лицо и руки.
– Я понимаю, что это реликвия. Но он всё равно погибнет. – Москвич повернулся и собеседнику и говорил отчаянно юным голосом: – Он попал в зону затопления…
– Ни в одно половодье до него вода не доходила. У вас есть ещё папиросы?
– Пожалуйста.
– И спичку.
Василий Карпович зажёг спичку и, прежде чем прикуривать, сверху донизу осветил сидящего на корточках паренька – от вязаной шапочки с шишкой до мушкетёрских резиновых сапог. У москвича было юное маленькое лицо с большими печальными глазами. Спичка погасла на ногтях.
– Ты москвич… А хочешь, я сломаю колокольню Ивана Великого? Взорву Василия Блаженного, как взорвали когда-то храм Христа-Спасителя?
Ты видел когда-нибудь, как валяются на первой траве колхозные лошади? Выпряженные, расхомутанные, они стоят, пошатываясь, неустойчивые в бабках, и несмело хлопают веками. Потом они боязливо и нетвёрдо, как по льду, делают первые шаги. Поводят мордами, набирают в ноздри ветра и, шалея от весны, солнца и свободы, бегут вприскочку, неизвестно куда… Но бегут недолго и вдруг начинают жадно и шумно принюхиваться к земле, ещё нетёплой, к ранней гусиной травке, хмелея, кусать её. И вдруг, как на богомолье в соборе, они опускаются на колени. Валятся на бок, на спину и стараются потереться о траву всем: крупом, холкой, брюхом, крестцом, ушами… Всеми натёртыми, больными, нахлёстанными местами. Разметавшись, раскорячившись, они счастливо бьют копытами о землю, выбивают мелкую дернину и тоненько, высоко, счастливо, по-человечьи новорождённо кричат, ржут, фыркают. Они, наверное, не могут поверить, что есть такие дни в их лошадиной жизни, чёрт возьми…
Москвич, загремел спичками, но прикуривать не стал:
– Кажется, меня…
Из тумана, с полевой стороны, донёсся вроде бы человеческий крик, а когда ветер на секунду стих, ясно расслышалось:
– Сла-а-а-ва!..
– Меня! – Москвич встал, подался в туман и закричал неожиданно крепким голосом:
– Эге-ге-гей! Я здесь!
Тарахтел, приближаясь, невидимый мотоцикл, вот жёлтым пузырём заколыхалась фара, и сырой сорванный голос прокричал:
– Дальше не поеду. Болото. Перебирайся сюда, у тебя ботфорты…
– А трактор?
– Не будет трактора. Вода кругом.
Москвич, бросив на ходу «Извините, пожалуйста!», канул в туман и сразу стал невидимым, только слышно, как хлюпала странно близкая вода. Потом он, неестественно толстый, как Гаргантюа, закрыл фару, очерченный по краям слабым светом, и опять исчез.
И прокричал из темноты опять мальчишеским, виноватым голосом:
– До свидания, товарищ!
– Всего вам доброго!
Заворчал мотоцикл и шумел так назойливо долго, что Василий Карпович наконец-то понял, что шумит и ропщет листва над ним, а мотоцикл давно уехал. Шум был мерный и влажный, как волна при низовом ветре, и Василий Карлович, привалясь к корням, задремал, ему снилось разное и чудное: он лежит на дне морском в золотой кольчуге и подводное течение позванивает её кольцами, перебирая их. Дно морское – его луга, а поверху плывут струги Стеньки Разина… Снилось ему, что стоит он над новым морем, видит: светятся под водой, переливаясь розовой окалиной, его озёра… Снилось, что туман соболиный низом стоит над морем и из него выходит высокая невесомая женщина в белом, странно ему знакомая, он вглядывается в неё и хочет, да не может сказать, только щекотно его глазам от прихлынувших облегчающих слёз:
– Мама…
Он проснулся оттого, что кто-то щекотал его веки и губы стебельком мятлика. Не открывая глаз, он неловко, со сна попытался поймать стебелёк, но рука всё соскальзывала мимо, пока он не догадался, что никакого мятлика нет, а есть солнечный лучик, который бьёт ему прямо в глаза, и что давным-давно наступил день.
Он приподнялся на локте. Его дважды ослепило: сначала настоящее солнце, от которого он нагнул голову, потом многообразное солнечное отражение в воде. Пошатываясь со сна, он встал на ноги, покачнулся и вмиг стряхнул с себя остатки дремоты. Перед ним до горизонта была сплошная вода – ровная, в огненных рябинах и без единого рыбьего всплеска. Она остановилась в двух шагах от древнего дуба, словно раздумывала, ступить ли дальше или не ступать, и не решилась коснуться его подножия.
Василий Карпович попытался угадать, где кладбище, на котором лежит мать, где озеро Сорокоумова, где была гряда вязов, и никак не мог угадать – везде была однообразная водная равнина, над которой летели две вороны и громко кричали…
Он прошёлся вдоль воды и увидел, что с пологого пригорка из поспевающей ржи сюда идут его земляки. Учитель умылся, чтобы выглядеть по-человечески; вода была холодна и без запаха; на дне, некруто спускаясь в черноту, дрожали отавинки, казавшиеся крупнее обычного. Земляки подходили, здоровались, говорили разное, и по лицам их трудно было прочитать что-либо определённое, кроме общего возбуждения от увиденного.
– Я думала, не придёт… А оно вот – пришло… – это говорила Никаноровна, девяностолетняя старуха, которая на удивление всем ещё работала дояркой, и не от нужды, а оттого, что ей, наверное, суждено было жить и умереть дояркой. Она раскутывала тёмное лицо из-под шали, всматривалась в море пыльными глазками… Она говорила ещё что-то, а Василий Карпович смотрел на её руки – узластые, чёрные, и ему хотелось сказать ей что-нибудь доброе, но он боялся, что получится не к месту.
– Ничего, бабоньки, в городе мотор куплю, на лодку поставлю, вас катать буду, только бабе моей не говорите. – Участковый Абдулла в новых галифе и начищенных сапогах, прихрамывая, весело ходил вдоль воды. Был он при пистолете, как и двадцать лет назад, когда салютовал на похоронах матери. Чёрные волосы масляно блестели, как и тогда, только виски побелели.
Пастух Денис, тоже в новом пиджаке, из-под руки озирая окрестность, громко сообщал Василию Карповичу:
– Суходол у Грязей прихватило не весь – скотину есть пасти. Сегодня не пошёл – сам себе выходной сделал.
Тракторист Виктор Мальцев, что двадцать лет назад задавил мать Василия, худой и чёрный, издали по-стариковски поклонился Василию.
Жестков привёз в кабине молодую учительницу и полный кузов школьников. Они с визгом посыпались с грузовика, но, узнав директора школы, враз посмирнели и сконфуженно стали здороваться. Василий Карпович, поймав на себе десятки зорких ребячьих взглядов, подтянулся, собрался спиной и лицом, с твёрдой лукавинкой поздоровался с детьми.
– Мне ребята-гидрологи только что сказали: вода больше прибывать не будет. – Саня Жестков, затягиваясь длинной папиросой, руки в боки, как полководец после сражения, осматривал новое море. – Инженер, говорят, у них ошибся. Чуть этот самый дуб не спилили, сволочи.
Он далеко выплюнул папиросу, так, что она, описав дугу, села на воду, и кулаком постучал по узластому стволу, в котором намечались фигуры людей, леших и ещё кого-то.
– Стоять тебе, брат, сотни лет…
Молоденькая учительница Ирэна Владимировна, поздоровавшись с директором, подошла к воде, сбросила одну босоножку, сполоснула маленькую ступню в море и сказала Жесткову и Василию Карповичу:
– А всё-таки как красиво!
– Василий Карпович, – заговорщически доверительно подался к нему Саша Жестков, – в кабине вас супруга ждёт…
– Чего же ты молчал?
Он увидел сквозь ветровое стекло лицо жены – толстое и беспомощное – и знал, что откроет дверцу и увидятся они не сквозь стекло – разревётся баба. Он плотно захлопнул за собой дверцу, уселся рядом с женой и, близко глянув в её распахнутые с рыжинкой глаза, готовые вот-вот налиться слезами, сказал тем негромким, но неуловимо властным голосом, который смирял любого сорвиголову в его школе:
– С мамой ходил прощаться.
Легонько погладил живот под немаркой юбкой.
– Мальчик.
– Мальчик…
Он вспомнил, как две недели назад жена не пускала его в город:
– Сначала остригись наголо, а потом поезжай. Не хочу, чтобы с другими…
И улыбнулся, потому что знал: родится ребёнок – и жена будет спокойнее и сама посмеётся над своими страхами.
И всё обошлось добром.
Посидели хорошо, молча, без слёз. Потом он помог ей выйти из кабины и повёл к морю, к шишкинскому дубу, широко и вольно отразившемуся в не успевшей ещё замутиться воде.
А недалеко от его отражения, на самом краю пустынного моря плескались и брызгались ребятишки. Один из них забыл надеть под штанишки трусы и сейчас стоял на берегу и скучал. Потом он не выдержал, украдкой ёрзнул по толпе глазёнками, стянул через голову рубаху и прямо в штанах без разбега плюхнулся в необжитую морскую воду. И, круто ломая в быстрых гребках тонкие руки, фыркая и крутя острой головёнкой, поплыл от берега.
Добавить комментарий