Эти сумасшедшие художники
(Размышление о книге Бориса Суриса «Больше, чем воспоминания… Письма ленинградских художников 1941-1945»)
№ 2025 / 48, 05.12.2025, автор: Вера ЧАЙКОВСКАЯ
Борис Сурис. Больше, чем воспоминания…
Письма ленинградских художников 1941-1945
(М.: БуксМАрт, 2024)
Поражает эмоциональный градус этих писем и дневниковых записей. Какая-то невероятно повышенная энергетика, а ведь они писались или голодными дистрофиками («призраками людей», как выразился художник Владимир Конашевич), или совсем юными лейтенантиками, из тысячи которых, как пишет дочь Суриса, с войны вернулись лишь двое. Таким счастливо уцелевшим оказался и сам автор этой книги – военный переводчик, а после войны – известный искусствовед, коллекционер графики Борис Сурис, попавший на войну восемнадцатилетним.

Как объяснить этот феномен? Мне даже припомнился знаменитый пушкинский «Гимн чуме», где смертельные опасности таят в себе какие-то очень сильные и «неизъяснимые» положительные эмоции («наслажденья») – возможный залог человеческого бессмертия. Припомнился мне и послереволюционный призыв из дневника искусствоведа Николая Пунина «не терять отчаяния», что, как можно понять, тоже парадоксальным образом «разогревает» творческий импульс.
Но тут, как мне кажется, примешалось и ещё нечто «неизъяснимое» – писались эти письма и дневники ленинградскими художниками. А когда тот же Конашевич в письме к Чуковскому в Москву пишет, что ленинградцы – «люди не вполне нормальные», он, конечно, имеет в виду, в первую очередь, ленинградских художников. Какие-то все они чудаки, честное слово!
Вот старая заслуженная дама, вдова знаменитого академика химии, после очередного жуткого вражеского обстрела 1942 года оказывается в центре Ленинграда и что-то подозрительное, на взгляд военного патруля, зарисовывает в блокнотике. Её тут же задерживают и под конвоем ведут в НКВД. Ах, да, ей нужно было продлить своё разрешение на рисование «городских построек», но сколько она ни пишет заявлений чиновникам, – его не продлевают! Видно, есть дела поважнее. В какой-то момент в дневнике дамы появляется запись, что, видно, они с Нюшей (домработницей) «не переживут этот год», едят они столярный клей. Но горестные размышления не мешают ей отметить в том же дневнике, что она резала новую «гравюрку» (скульптуры Петра I Фальконе) «с упоением, со страстью, с восторгом». Дама – известная художница Татьяна Остроумова-Лебедева. Разве не чудачка?
А у Георгия Верейского, исхудавшего от голода и ставшего на вид «высохшим старикашкой», о чём он пишет эвакуированной из Ленинграда жене Раечке, «маниакальная», как он сам выражается, страсть к коллекционированию, не исчезнувшая даже в блокаду! Он упорно ждёт присылки из Москвы обещанной литографии портрета Андреева работы Валентина Серова. Но вот литография получена. Караул! Не та. Он хотел оригинал, а это фотокопия. Такая у него уже имеется. Но зато эвакуированный в 1943 году в Москву, он захватывает с собой два офорта Ореста Кипренского, тоже, вероятно, необходимых для «вдохновения в работе» (В Ленинграде он писал морячков Балтфлота, не менее интенсивно работает и в Москве). А вот тёплые вещи он с собой не захватил, мёрзнет. Что это? Он сам объясняет, что искусство для него – лекарство. Нет, лекарство – слишком вульгарно, – это «его религия, его экстазы». Да, приходится признать – настоящий маньяк!
А вот и попавший в первые месяцы войны на курсы младших лейтенантов Лев Юдин. Он уже успел поработать с Малевичем, посещал мастерскую почитаемого им Митрохина. А сейчас совершенно другая жизнь! Поначалу он подумал, что с живописью покончено надолго, если не навсегда. Но куда же без Рембрандта? («С Рембрандтом, мне кажется, ничего не поделаешь», – из письма Митрохину). По воспоминаниям его фронтового друга-тёзки, литературоведа Льва Левина, на «перекурах» Юдин доставал из гимнастёрки маленькие складные ножницы и начинал вырезать из газеты контуры зверей и птиц, фигуры людей, пейзажи… Смертельно уставшие сокурсники изумлялись этим «детским» забавам. Вот чудак! А мне представляется, что здесь – тонкая тренировка пальцев, памяти и воображения, подобно тому, как пианисты берут в дорогу искусственную клавиатуру и упражняются. И ещё – глубокая внутренняя медитация на темы искусства. И не даром друг вспоминает, что выражение лица у него было, как у погружённого в музыку музыканта. Увы, Юдин с войны не вернулся.
Замечательна переписка ученика и учителя – Фёдора Смирнова и Константина Кордобовского. Федя ходил на занятия студии по ИЗО ленинградского Дворца пионеров. И оказавшись восемнадцатилетним в разведроте, он, вероятно, понял, что более драгоценных воспоминаний, чем о Дворце пионеров и Константине Александровиче, у него нет. Недаром он сравнивает Дворец пионеров с пушкинским Лицеем. А одинокий, потерявший в блокаду мать и близких, Кордобовский с радостью откликнулся на письмо бывшего ученика. Разница в возрасте всего-то двадцать лет, вскоре и сам учитель оказался на фронте и последнее письмо отправил ученику 9 мая 1945 года из Хаапсалу. Но и тут не без чудинки. Федюше, как называет его Кордобовский, страстно хочется собирать книги по искусству, как делал это его учитель. Он готов отдать сестре, оставшейся в блокадном Ленинграде, свой военный хлебный паёк («заработок») на покупку книг, и в то же время пишет учителю, что часть своего пайка он вынужден отдавать сестре и матери, из-за чего ходит полуголодным. Можно же было не покупать книг, тогда бы хватало еды и ему? Но нет, лучше – книги! Странный юноша, которому слово «искусство» милее «любимых слов девушки»! Вернувшись с войны, Фёдор Смирнов выучится на художника, сам будет преподавать, – но ведь тогда всё это тонуло в глубоком тумане…
И даже горестная судьба талантливого и неприкаянного ленинградского художника Николая Тырсы – не без сумасшедшинки! В Эрмитажном бомбоубежище для художников, при свете коптилки он казался окружающим истощённым постом летописцем – пушкинским Пименом… До войны его долгожданная персональная выставка в Русском музее была наконец открыта, имела успех, но через неделю началась война, и музей закрыли. Но Тырса пишет знакомому художнику, что выставку могут в любой момент снова открыть, что работы в рамах, не раскантовывая, просто убрали в более надёжное помещение Русского музея, а в залах даже шнуры для развески не убрали (директор музея уж не стал ему говорить, что из-за обстрелов, работы вместе со шнурами пришлось-таки убрать подальше). Думаю, что и умирая в 1942 году в госпитале далёкой Вологды, куда он попал эвакуировавшись из Ленинграда, Тырса ещё бредил о новом открытии своей выставки. Её открыли, но только через пять лет и уже в залах ЛОСХа.
Примеры чудачеств, странностей и маний можно множить, но, кажется, и так всё с этими художниками ясно.
Есть ещё одна незримая составляющая этой мощной энергетики, Книга вся пронизана любовью. Любовью «из бездны», с последнего островка надежды. Если её не высказать сейчас, может, и не приведётся больше никогда. Сдержанный Юдин в письмах с лейтенантских курсов к Митрохину в Ленинград всё время пишет о своей любви к художнику и его произведениям: «За всю свою жизнь только к двум людям я так относился – к Малевичу и к Вам». Суровый, потерявший в Ленинграде жену, Митрохин, оказавшись в Алма-Ате, пишет Конашевичу, что очень часто вспоминает его и его работы, «дававшие радость». Конашевич, получив письмо от Воинова, который в Алма-Ате погибает, имея на руках дочь с маленькой заболевшей внучкой, тут же посылает ему денег, причём делает это очень деликатно, чтобы не обидеть. Сам весьма сдержанный, «сухой» Конашевич в письмах к Чуковскому замысловато, на свой особый лад тоже признаётся ему в любви. Его детские стихи он с упоением иллюстрирует. Остроумова-Лебедева категорически отказывается что-либо менять в своих восторженных воспоминаниях об учителе – Александре Бенуа, который «числится» в эмигрантах. А какие яркие характеристики они дают друг другу!
Та же Остроумова-Лебедева после выставки Конашевича, состоявшейся в 1943 году в залах ЛОСХа (первая в городе после прерванной войной выставки Тырсы), любовно пишет, что он «французит», а директор Русского музея в то время – Георгий Лебедев, отметив, что художник напомнил ему внешне «старшего клерка из Бордо», замечает, что выставка «изумительна». И это всё написано «для себя», а вовсе не для какого-то издания.
Не без маниакальности был и создатель этой книги, дотошный собиратель архивных материалов, подробный комментатор каждого пишущего и его адресата, автор превосходной вступительной статьи Борис Сурис, который с невиданным, истинно «маниакальным» упорством пытался «пробить» свою поразительную книгу в издательствах.

Но при жизни он так её и не увидел. «Эту битву Сурис проиграл», – констатирует автор Послесловия Светлана Ершова. Книга была опубликована в двух томах стараниями жены и сына Суриса при поддержке предпринимателя Валерия Розенталя через два года после смерти автора в 1993 году.
Сейчас перед нами её однотомное московское переиздание в «БуксМАрте, но тоже ничтожным тиражом. А предназначалась она для многих, потому что обращена не в прошлое, а в будущее и несёт в себе основополагающие ценности человеческого бытия, особенно необходимые в трагические, «тёмные» времена.
Дмитрий Митрохин писал из Алма-Аты, куда был заброшен эвакуацией, что искусство после всего пережитого будет «новым, простым и сильным». Через много лет уже в 2011 году я увидела работы послевоенного Митрохина в московской Галеев-галерее и была потрясена. Всё совпало – и новое, и простое, и сильное, только я тогда не знала об этом предсказании. То есть эти «сумасшедшие» ленинградские художники были ещё и предсказателями. И предсказывали они победу человеческого духа, не взирая ни на какие обстоятельства и времена…






Добавить комментарий