О герое позднесоветской поэзии. Продолжение

Николай РУБЦОВ и Юрий КУЗНЕЦОВ

№ 2024 / 4, 02.02.2024, автор: Владимир ВИННИКОВ

Начало в № 3


 

ЛОДКА НА РЕЧНОЙ МЕЛИ

(Николай РУБЦОВ)

 

Николай Рубцов

 

Уже давно, в январские дни 2006 года Николай Рубцов и его творчество пересекли незримую черту, после которой посмертное бытие поэта с неизбежностью начинает становиться длиннее, чем его земная жизнь, его досмертное бытие. Здесь, конечно, само собой напрашивается сравнение с удлинением теней в лучах закатного солнца, но мы-то знаем, что солнце истинной поэзии – незаходяще, и в его лучах, как показывает пример Гомера, Саади, Данте, Пушкина, можно находиться если не всегда, то очень и очень долго, веками и даже тысячелетиями.

Ни в коем случае не приравнивая Николая Рубцова к вечным гениям мировой поэзии, тем не менее, с полной уверенностью можно сказать, что первое испытание историческим временем его творчество выдержало, что в своём «хронотопе» Рубцов навсегда останется если не первым среди равных, то уж во всяком случае равным среди первых.

И если в 60-е и даже в 70-е годы Рубцов был, скорее, «широко известным в узких кругах» «поэтом для поэтов», лидером, а впоследствии – знаменем «тихих лириков», то сегодня явные кумиры тех времён, «эстрадные» Евтушенко/Вознесенский/Рождественский, или же «магнитофонные» Высоцкий/Галич/Визбор – не то чтобы совсем ушли «в тень», но явно (хотя вряд ли навсегда) уступили Рубцову в «социальной востребованности».

Можно ли, исходя из этого факта, утверждать, что Николай Рубцов как поэт выразил свою эпоху точнее и полнее, чем его куда более знаменитые современники? И да, и нет. Ведь тогда – сейчас это кажется уже невероятным – поэты собирали целые стадионы, то есть находились десятки тысяч желающих вживую услышать их слово, а сборники стихов, изданные стотысячными тиражами, разлетались по стране за считанные дни. Но та правда об эпохе, которую высказал Рубцов, оказалась долговечнее и значимее для будущего, то есть нынешнего настоящего, чем для ставшего теперь невозвратимым прошлым настоящего 60-х–70-х годов.

Более того, как всякий истинный поэт, Николай Рубцов через своё творчество и через свою судьбу, словно сквозь увеличительное стекло, дал своего рода матрицу будущей трагедии русского народа. Поэт в России действительно куда больше, чем «просто» поэт. Он (очень редко, по «лермонтовской» линии) – воин и (гораздо чаще, по «пушкинской» линии) – пророк. Тут ничего не поделаешь: «Дух веет иде же хощет», – а потому истина глаголет устами не только младенцев, но порою – даже иродов с иудами. А поэт, написавший «Я умру в крещенские морозы» и вечно кутавший шею в длинный шарф, таким тяжким даром пророчества, несомненно, обладал.

Важнейшие жизненные вопросы у нас почему-то принято именовать «фундаментальными», хотя ничто живое фундамента не имеет и иметь не может по определению. Даже более точные определения «коренные» или «корневые» носит выраженно растительный оттенок. Иное дело – вопросы «ориентационные», задающие тот или иной вектор движения. Один из важнейших в наших условиях ориентационных вопросов формулируется так: «Русские – это нация или народ?» Однако здесь и вопроса-то чаще всего не видят, а между понятиями «народ» и «нация» или ставят знак равенства, или рассматривают «нацию» как высшую (особенно в сугубо политической системе координат) сравнительно с «народом» стадию развития.

И Николай Рубцов – поэт вовсе не «национальный», как его теперь часто пытаются рекомендовать, а именно народный, что подчеркнул великий русский композитор Георгий Свиридов: «Николай Рубцов – тихий голос великого народа, потаённый, глубокий, скрытый». И уж тем более он – не «первородно-стихийный» поэт, как это подразумевается в «рубцовском мифе», чаще всего – со ссылкой на известные слова всё того же Вадима Валериановича Кожинова: «В глазах друзей Николай Рубцов был не только создателем прекрасных стихотворений. Довольно скоро он стал для них как бы живым воплощением первородной стихии поэзии».

Но о какой «первородной стихии» вообще можно говорить, читая такие, например, рубцовские строки?

 

Надо быть с коммунистами

В славе, в мечте, в борьбе!

Надо пути каменистые

Всем испытать на себе,

Чтобы на другого не сваливать

Трудности честных дорог,

Чтобы дороги осваивать,

Слившись в железный поток!

Надо быть с коммунистами

В разуме ясном, в душе –

Счастлив, кто этого истинно

В жизни добился уже!

В дом коммунизма лучистый

Вход не с любого пути:

Надо быть с коммунистами,

Чтоб в коммунизм войти!

 

Да, газетная публикация-«паровозик», конец 50-х годов. Приведена полностью.

Не собираюсь такой цитатой как-то «дискредитировать» творчество Николая Рубцова в глазах читателей, вполне справедливо знающих и ценящих совершенно другие и «другие» его стихи. Напротив, хочу с помощью этого примера ещё раз показать, насколько на самом деле тяжек и каких внутренних усилий требует даже простой поэтический труд, не говоря уже о сложнейшем воинском искусстве поэта, насколько мало (но одновременно и много) решает здесь «талант» сам по себе.

А вот «Осенняя песня», написанная в 1962 году. Приведу из неё лишь одну (вторую из четырёх) строфу, заведомо непригодную к публикации в советских условиях, но уже вполне и безусловно «по-настоящему рубцовскую»:

 

Я в ту ночь позабыл

Все хорошие вести,

Все призывы и звоны

Из Кремлёвских ворот.

Я в ту ночь полюбил

Все тюремные песни

Все запретные мысли,

Весь гонимый народ.

 

Именно эту свою «Осеннюю песню» сам Николай Михайлович, по ряду мемуарных свидетельств, ставил выше знаменитой «Осенней песни» Поля Верлена, да и написал её, как утверждал Борис Чулков, якобы «вместо» заданного в Литинституте перевода.

То есть не раньше 1956-го и не позже 1962 года в мировосприятии и творчестве Николая Рубцова совершилась коренная трансформация, метаморфоза, благодаря которой, собственно, и возник его феномен как русского Поэта (с большой буквы). Случайно ли совпадение этой личной трансформации с трансформациями в общественной жизни страны того же времени, отмеченными ХХ съездом КПСС с хрущёвским разоблачением «культа личности» и пресловутой «оттепелью»? Плюс – первый спутник, полёт Гагарина, Карибский кризис, приполярное районирование кукурузы и прочие «знаки времени»? И с идущим куда глубже этих явных знаков процессом превращения традиционной, крестьянской России в Россию городскую, индустриальную по преимуществу. И этот процесс, стоит повторить: за 1950-1970 годы в города переехало более 50 млн. жителей нашей страны, – был далеко не одномоментным, не разовым переездом из одного места в другое. Он затронул гигантские слои населения (а в/из РСФСР миграция шла ещё более бурно, чем «в среднем» по Советскому Союзу). Почти вся Россия тогда снялась с места, превратилась из «оседлой» крестьянской страны, какой была на протяжении столетий, в страну даже не «городскую», а «кочевую». И на изломе этой социальной «тектоники» оказалась судьба Николая Рубцова.

 

Как будто ветер гнал меня по ней,

По всей земле – по сёлам и столицам!

Я сильный был, но ветер был сильней,

И я нигде не мог остановиться.

 

Да если бы – только ветер…

Во многом поэтому образ поэта-детдомовца, сироты военных лет (как удивительно, в обратную сторону, раскручивается в стихах спираль его воспоминаний: «Мать умерла, отец ушёл на фронт…»), крепко пившего и прекрасно певшего, гонимого и бесприютного, погибшего в конце концов от рук любимой женщины, – стал знаковым для отечественной литературы 70-х–80-х годов. Сколько поэтов и писателей-«почвенников» попали под искреннее обаяние этого рубцовского образа, нашли в нём свою творческую и жизненную «матрицу»?! Пусть горькую, по-сиротски беспросветную, но – свою…

То есть феномен Рубцова, как ранее – близкий и родственный ему феномен Есенина, выходит за рамки собственно литературы, это общественное, а следовательно – и политическое явление. Но – что определяюще важно – без высочайшей художественной составляющей рубцовского творчества ни о каком общественно-политическом явлении применительно к нему и речи бы идти не могло. В конце концов, многочисленные отечественные стихотворцы, примерявшие на себя роль «непризнанного и потому пьющего гения», рубцовских поэтических высот как-то не достигли. Значит, Рубцов пил не «тоже», а особенно, по-своему.

Несомненно, что в алкоголе Рубцов искал и с его помощью какое-то время находил некую – не истину, нет! – но те состояния своих духа и души, в которых ему становились открыты высшие пространства поэзии. Вообще же, отношение Рубцова к вину, на мой взгляд, точнее всего охарактеризовать словом «пристрастие». Это приближение к страстям, в конце концов, и превратило семнадцатилетнего атлета, легко «рвавшего» двухпудовую гирю, в «невзрачного спившегося человека, которому суждено было стать первым поэтом российского предсмертья» (Михаил Авдеев), – не то чтобы неспособного, но не пожелавшего даже защитить себя самого.

Поэтический мир Николая Рубцова, при всей его видимой простоте и доступности, далеко не прост. Особенно если «судить поэта только по признанным им самим над собою законам» и рассматривать «вершинные» стихи поэта, уже безусловно вошедшие в «золотой фонд» русской поэзии: «В горнице», «Звезда полей», «Прощальная песня», «Видения на холме», «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…», «Привет, Россия, родина моя!», «Тихая моя родина…», – каждый может добавить к этому списку добрых два или даже три десятка стихотворений на собственный вкус, но эти, надеюсь, окажутся в «избранном» поэта в любом случае.

В «Видениях на холме», между прочим, дано и осмыслено хорошо прослеживаемое противостояние двух воинских, политических по сути своей, символов: креста и звезды. «Пустынный свет на звёздных берегах» лежащему в траве автору на миг затмевает «тупой башмак скуластого Батыя», «иных времен татары и монголы» со всех сторон идут на Русь.

 

Они несут на флагах чёрный крест,

Они крестами небо закрестили,

И не леса мне видятся окрест,

А лес крестов в окрестностях России.

Кресты, кресты… Я больше не могу!

 

Это – видение войны. Прежде всего – пережитой им самим войны, отнявшей у поэта и мать, и отца, разрушившей связь поколений, связь времён.

Но война, в которой германские кресты (и тут Рубцов ставит знак равенства между крестом и свастикой) были повержены советской (и русской) звездой: «И надо мной – бессмертных звёзд Руси, / Спокойных звёзд безбрежное мерцанье», – далеко не закончена. Именно поэтому прозвучал ставший знаменитым призыв поэта: «Россия! Русь! Храни себя, храни!», – как будто страна может «хранить себя» отдельно и независимо от населяющих её людей, народа. У Рубцова любовь к Родине, будучи ничуть не меньше любви поэтов военных лет, уже не сплавлена неразъёмно с героизмом и самопожертвованием, уже стала любовью немного «со стороны».

Куда ближе Александра Твардовского: «Мы за Родину пали, / Но она – спасена…», или Анны Ахматовой: «И мы сохраним тебя, русская речь, / Великое русское слово», – оказывается Рубцову блоковское, 1908 года: «О, Русь моя! Жена моя!..» Эта трагическая раздельность бытия поэта и бытия его Родины явно сопрягается с фактом последовавших в 1917-м и в 1991-м государственных и народных катастроф России. Показательно, что христианский крест рассматривается поэтом как символ конца, смерти – но не спасения: «До конца, до тихого креста / Пусть душа останется чиста».

А звезда, прежде всего ночная звезда, – оказывается для него главным и едва ли не единственным источником света: «В горнице моей светло. / Это от ночной звезды…», «Звезда полей во мгле заледенелой, / Остановившись, смотрит в полынью…» Солнца, по сути, нет, оно уже где-то далеко в прошлом: «Как миротворно в горницу мою по вечерам закатывалось солнце…», или где-то в будущем, как желаемое и призываемое поэтом: «Пусть солнце на пашнях венчает обильные всходы / Старинной короной своих восходящих лучей…» Но звёзды гаснут: «Пустынно мерцает померкшая звёздная люстра, / И лодка моя на речной догнивает мели».

Лодка у Рубцова – аналог и одновременно символ корабля спасения, переправы на «тот берег» («Тихо ответили жители: / – Это на том берегу»), через реку жизни. «Красные цветы мои / В садике завяли все. / Лодка на речной мели / Скоро догниёт совсем…» («В горнице моей светло»). И там же: «Буду поливать цветы, / Думать о своей судьбе, / Буду до ночной звезды / Лодку мастерить себе». И вот эту замкнутость поэта на своём «я», эти жёсткие «присвоительные» моменты в его творчестве замечаешь не сразу, если вообще замечаешь, – настолько велико обаяние рубцовского таланта и рубцовской искренности.

В любом из стихотворений поэта – стоит лишь присмотреться внимательнее – находишь это углубленное раздумье над собой, над своим местом в мире: прошлым, настоящим и будущим. Поэт всё видит через себя, и его лирический герой практически неотделим от самого автора. Кстати, у бывшего не менее, а даже куда более популярным Владимира Высоцкого всё наоборот: его тексты – абсолютно «ролевые», никак, на первый взгляд, с личностью автора не связанные. Но эти моменты отчуждения-присвоения, наверное, не стоит рассматривать здесь специально.

Спасения – личного спасения – нет, возможна лишь бесконечная и бессмысленная, в конечном счёте, имитация его:

 

Я уплыву за Вологду-реку.

Перевезёт меня дощатый катер

С таким родным на мачте огоньком…

 

И далее:

 

Когда опять на мокрый дикий ветер

Выходим мы, подняв воротники,

Каким-то грустным таинством на свете

У тёмных волн, в фонарном тусклом свете

Пройдёт прощанье наше у реки…

                             («Вечерние стихи»)

 

Уже не звёзды даже, а фонари освещают жизнь поэта. А что же – дальше?

 

Из моей затопленной могилы

Гроб всплывёт, забытый и унылый,

Разобьётся с треском, и в потёмки

Уплывут ужасные обломки…

Я не верю вечности покоя!

      («Я умру в крещенские морозы…»).

 

Даже гроб – «уплывает в потёмки».

Где искать причину такой безнадёжной (в личностном плане) символики рубцовского творчества? Ведь ни о какой «несчастности» или «нелюдимости» Николая Рубцова и речи не может идти – напротив, все более-менее серьёзные свидетельства о нём указывают на крайнюю и, может быть, даже чрезмерную общительность натуры поэта, как правило, редко и с течением времени всё реже находившую понимание вне застольного круга. Даже пресловутое «детдомовское сиротство» не столь важно на фоне всё большего после сталинского времени «сиротства» государственного. Именно поэтому лучшими годами в жизни поэта – опять же, судя по свидетельствам современников, фотографиям, были годы службы на флоте…

Но уже к началу 60-х русские перестали быть народной государственной общностью, целостной и цельной (то есть имеющей цель) и вместе с тем утратили «большой смысл» собственного существования – вот о чём буквально вопиют к Небу и поэзия Рубцова, и его трагическая судьба.

 

 

ЭТО РУССКАЯ ЖИЗНЬ БЕЗ ОТВЕТА

(Юрий КУЗНЕЦОВ)

 

Семидесятые и начало восьмидесятых годов ХХ века в эпоху горбачёвской «перестройки» было принято называть «эпохой застоя». Велик был соблазн и литературу того времени представить «застойным царством» писательской «номенклатуры». Не менее велик был и другой соблазн: представить её, литературу, чуть ли не «буревестником перестройки и демократической революции». На следовании двум этим соблазнам продолжает строиться практически вся концепция литературного процесса того времени, принятая в нынешних прозападных «либеральных» кругах. В кругах же патриотических едва ли не господствует прямо противоположная и, соответственно, реактивная (не путать с реакционной!) установка: всё было просто замечательно, и если бы не сволочные «демократы»-модернисты с предателями-«нацменами» вкупе, то оставалось бы замечательным и по сию пору.

Но есть все основания предполагать, что семидесятые годы характерны не столько «застойностью» своей, сколько «мифологичностью». Думать, будто миф не имеет ничего общего с реальностью – как минимум, заблуждение.

Так, А.Ф. Лосев (один из, наряду с М.М. Бахтиным и Э.В. Ильенковым, «трёх китов» отечественной эстетики), рассматривая особенности античной мифологии, прямо связывал эти особенности с родо-племенным строем, с невозможностью для тогдашнего человека объяснить мир иначе, как через семейно-бытовые отношения. Говоря о патриархальности русского крестьянства, естественным было предположить и здесь перенос семейных, в лучшем случае – общинных отношений на общество и мир в целом. Фразеология типа «многонациональной семьи», «республик-сестёр», «старшего брата» и даже «отца народов», – вовсе не случайность, не просто «метафорический ряд», но такой метафорический ряд, который был наполнен для носителей патриархального, традиционного мировоззрения вполне определённым, самоценным и действительным содержанием.

Впрочем, мифология «сталинского» периода несводима ни к античным, ни к любым иным прототипам, хотя ещё в «Диалектике мифа» (1930) тот же Лосев с изрядной иронией писал о всевозможных «акулах империализма» и «гидрах контрреволюции», населяющих сознание множества своих современников. Смысл мифотворчества – в ином. Как выясняется, без собственной «мифологии» любая общность людей, особенно возникающая, – немыслима. Мифология знаменует собой характерный именно для этой общности опыт непосредственного восприятия мира и даёт своего рода «аналогическую причинность» важных, значимых для данной общности явлений и событий, которые определяют её аксиологию, её систему ценностей.

«Мифы рассказывались отнюдь не с развлекательными целями, хотя сюжеты и были очень интересны. Мифы связаны с культами. Культы должны были воздействовать на божества, а божества – помогать людям. Разница между мифами и сказками есть, следовательно, разница социальной функции», – писал, в частности, В.Я.Пропп. Ту же, по сути, точку зрения высказывал и такой специалист, как И.М. Тронский: «Миф, потерявший социальную значимость, становится сказкой».

Характеризуя с этих позиций «сталинскую» мифологию, мы обнаружим попытку уникального синтеза остаточной мифологии народной сказки – причём сказки не только русского народа – с партийной мифологией, так сказать, революционного интернационала. Сюда же плюсовалась мифология инженерно-технологическая, совсем уж новаторская – даже во всемирном измерении. Кстати, в близком ключе происходило «оживление мифологии сказок» немецкими романтиками в первой половине XIX века – но, разумеется, без двух последних составляющих, заменённых мифологией «единой Германии». Более того, сама организация компартии была попыткой воспроизвести организацию церковную – но без Бога, с пустым алтарём, которое на время заполняла икона «отца народов».

Столь сложная и внутренне противоречивая структура «сталинской» мифологии, несомненно, отражала сложную и внутренне противоречивую социальную практику советского общества тех лет. Начатое создание мощного слоя «ново-городского» населения объективно требовало совершенно иной мифологии как орудия социальной адаптации. Формирование этой новой мифологии шло – возможно, кому-то данное утверждение покажется голословным и даже неадекватным действительности – абсолютно стихийно: в мире тогда просто не существовало систем, освоивших социальную практику такого уровня, на который вышло советское общество. А следовательно, и манипулировать соответствующей символикой, подобно тому как эллинистические общества манипулировали мифологией римлян, не имели возможности ни США, ни Европа, ни весь Запад в целом.

Иное дело, что формирование этой новой мифологии, будучи в основе своей делом стихийным, стихийно же обращалось к готовым «мифологическим формулам» прошлого: как собственного, так и западных обществ, примеряя их на себя. Почему «впору» показалась отравленная одёжка мифологий «свободного рынка» и «общечеловеческих ценностей» – это совершенно отдельный и долгий разговор. К началу семидесятых годов такой выбор ещё предстоял и, по большому счёту, вовсе не был неизбежен.

 

Юрий Кузнецов

 

О поэзии Юрия Кузнецова в своё время немало писали и спорили критики, специально отмечали её мифологизм, но рассматривали это качество как некую особенность автора, внутренне присущую ему и ничем более не обусловленную. На деле, как явствует из вышеизложенного, это было далеко не так. Именно связь героя поэзии Ю.Кузнецова с мифологическим, ирреальным, но воспринимаемым как действительный, миром – важнейшее достижение поэта, ибо его прямое обращение к «традиционной» народной мифологии в противоход официозу мифологии социальной отразило общую «мифологичность» семидесятых как основное качество той эпохи.

И в той мере, в которой поиски «нового национального мифа» (или «новой национальной идеи») ещё не окончены, творчество Ю.Кузнецова продолжает оставаться не просто актуальным, но за-временным, принадлежащим в большей степени даже будущему, чем прошлому и настоящему. Всё сказанное, разумеется, не означает, будто поэт сознательно утверждал своим творчеством некий вариант «национального мифа». Если обратиться к ранним стихам Ю.Кузнецова, то очевидной станет весьма своеобразная эволюция его поэтики.

 

Бумажного змея пускаю в зенит.

Как он поднимается быстро!

Обрывки газет нанизавши на нить,

Я ввысь посылаю, как письма…

А может быть, змея давно уже нет?

Но слышу я: дёргаясь прытко,

Натянута тонкая-тонкая нить,

Та, к детству ведущая нитка…

Куда он взлетает, мой мир молодой,

Обычному глазу не видно,

Вот только сильнее мне режет ладонь

Суровая длинная нитка.

 

Уже здесь видна склонность поэта к аллегории: нитка воздушного змея – нитка к детству, то есть образ нити несёт двойную смысловую нагрузку, представляет собой не только некий реальный объект, но и другой, параллельный образ. В дальнейшем аллегории у Юрия Кузнецова «уплотняются» до символа, когда «параллельный» образ представлен уже не в ином образе, а – всего лишь – в элементе его: в словосочетании, даже отдельном слове. Вот, например, из стихотворения «Муха» (1979):

 

«Отпусти, – зазвенела она, –

Я летала во все времена,

Я всегда что-нибудь задевала.

Я у дремлющей Парки в руках

Нить твою задевала впотьмах,

И она смертный стон издавала…»

 

Здесь «нить» – уже не «простой» художественный образ, но образ-символ, который, будучи сведён до единственного слова, уже на правах элемента «встроен» в иной образ, а через него – в образную структуру всего произведения. Впрочем, такое инобытие символа, несущего в себе семантику всего представленного в нём образа, как бы раскрывает перед читателем другое измерение, другое, уже символическое пространство и время, в котором обычная муха, пролетая возле реально дремлющей Парки, способна оборвать нить чьей-то жизни. «Муха» рвёт – «игла» сшивает…

 

На том иль этом берегу

Она блеснула мне.

Я отыскал её в стогу

На отчей стороне.

Она звенит в руке моей

Залётным соловьём.

Уже толпятся сто чертей

На кончике пустом.

 

Скажи, игла, какой тщеты

Идёт твоя молва?

Каких одежд касалась ты?

Какого покрова?

Или скажи, в какой конец

Далёко-далеко

Скакал удалый молодец

Через твоё ушко?

 

Я помню вечную швею

Среди низин и дыр.

В моё ушко продев змею,

Она чинила мир.

Я прошивала крест и круг,

И тот, и этот свет,

Меняя нитки, как подруг,

И заметая след.

                    («Игла», 1978).

 

Сравните:

 

Латать дырявый мир – удел таков

Сапожников, врачей и пауков…

              («Змеи на маяке», 1977).

 

Я вынес пути и печали,

Чтоб поздние дети смогли

Латать им великие дали

И дыры родимой земли…

           («Знамя с Куликова», 1972).

 

Здесь, в ретроспективе и пунктиром, обозначена только одна линия символических образов в поэзии Юрия Кузнецова, её постепенное оформление и насыщение смыслом. Но таких линий в его произведениях возникает много (выделены выше полужирным шрифтом. – В.В.), они ветвятся, пересекаются, совмещаются, создают новые смыслы, – так что в этом новосозданном мире оказывается трудно сориентироваться и самому поэту. Порой его «я» с напряжением и мукой выламывается из мифа, созданного, по сути, тем же «я» – и тогда возникают строки, которые не обошёл стороной, пожалуй, ни один критик, писавший о творчестве Юрия Кузнецова:

 

Звать меня – Кузнецов. Я один.

Остальные – обман и подделка.

 

или

 

Я пил из черепа отца

За правду на земле

 

«Единственное препятствие, всерьёз стоящее на пути Юрия Кузнецова – это «образ Кузнецова», «лирический герой». И путь этого поэта непредсказуемо далёк. Что возобладает: явно бесценное для поэта и далеко не чуждое ему народно-нравственное начало или столь же явная печать индивидуализма, нравственного вивисекторства, ячности, – покажет время», – писал уже позже критик Ю. Кашук («Вопросы литературы», 1988, №6).

И время показало, что два эти качества в поэзии Ю.Кузнецова столь же взаимообусловлены и связаны между собой, как два полюса магнита, потому что решиться выступить против «советской» мифологии можно было только отстранясь от неё, ощутив себя – хотя бы отчасти – «свободным атомом», вылетевшим за пределы этого общества.

 

Не говори, что к дереву и птице

В посмертное ты перейдешь родство, –

Не лги себе. Не будет ничего.

Ничто твоё уже не повторится…

 

В подобном ощущении, осознании и утверждении особенности, исключительности, а также тесно связанного с ними одиночества собственного «я» поэт был вовсе не одинок – семидесятые годы вообще являлись временем активнейшего индивидуального мифотворчества под маской «продолжительных и бурных аплодисментов, переходящих в овации». И одна из сторон этого двойственного бытия неминуемо воспринималась как инфернальная, «тёмная», оборотная, зеркальная, отчуждённая, но столь же равноправно присущая бытию собственного «я», как и внешняя, официальная. Зачастую они менялись местами, и тогда отчуждение приобретало уже социально-политический характер.

По сути своей, всё диссидентское движение было суммой индивидуальных мифологий, различно локализованных во времени и пространстве (от праславянского, «арийского» язычества до мифологизированной Америки), но в различной мере отрицающих мифологию «советского образа жизни» – и уровень собственной социальной адаптации легко приносился в жертву этим мифам. Чуть позже данное явление приобрело массовый характер и, соответственно, более стёртые в художественном отношении черты «поколения дворников и сторожей», почти целиком ушедшего в «эмиграунд» – термин, который совмещает и охватывает собой явления андеграунда и эмиграции.

Но среди поэтов предыдущего периода, «когда всё только начиналось», эта особенность была наиболее выражена именно у Юрия Кузнецова, в его творчестве она получила самое яркое и острое воплощение. «Мы» для поэта попросту не существовало, неминуемо разделяясь и даже распадаясь на бесконечно далёкие друг от друга «я» и «они»:

 

Мы по кольцам считали у пня –

Триста лет расходились широко.

Русским князем назвали меня,

И сказал я потомкам Востока

 

Исключения – редки и однозначны. Даже к отцу, погибшему на войне, Юрий Кузнецов предъявлял свой собственный счёт:

 

«Отец! – кричу. – Ты не принёс нам счастья!»

 

Впрочем, это – не просто счёт, и это – не обвинение. Это именно крик, это просьба о помощи, которой уже не будет, и о счастье, которого никто, кроме погибшего отца, не в силах принести. Это крик в пустоту, вернее, даже в то самое иное измерение бытия, без надежды на ответ, но с надеждой быть всё же услышанным, с надеждой на само существование такого измерения.

Кузнецовская Русь, Россия только благодаря этому измерению, получает способность, даже утратив земную опору, не провалиться в тартарары, но висеть в небе без единого гвоздя, быть самодостаточной и не зависеть ни от чьих ответов на свои слова. Столь чётко выписанный в творчестве Юрия Кузнецова путь из «отечества земли» к «небесному отечеству» через «отечество слова (Слова)» и сделал его поэзию столь значимой для нашей литературы и культуры в целом. Последние по времени большие произведения автора – «Путь Христа» и «Сошествие в ад» – только подтверждают направление этого пути.

 


Окончание следует…

4 комментария на «“О герое позднесоветской поэзии. Продолжение”»

  1. ТРИПТИХ
    1КУЗНЕЦОВ, РУБЦОВ И ШЕЛЕХМЕТСКИЙ

    Пережив в себе режим советский,
    Реализма воинский устав,
    Подражал Рубцову Шелехметский,
    Но Рубцовым всё-таки не стал.

    И сказал ему в конце концов
    Незабвенный Юрий Кузнецов:
    – Говори по-своему, друг мой,
    Жестом рук и мимикой лица,
    Ведь народ сейчас – Глухонемой,
    Весь, увы, в Спасителя Отца!
    2
    Почему в года бухие
    Я писал стихи лихие?
    И теперь, как в те года,
    Повторяюсь…Вот беда…
    И пишу в конце концов,
    Как Рубцов + Кузнецов…
    …Потому что в ПОТОМУ
    Окончание на У.
    3. В ЧИТАЛЬНОМ ЗАЛЕ У СТЕПАНОВА

    Увы и ах, такой-сякой,
    И я – не Байрон, а другой…
    Верлибр ночных конфабуляций –
    Предел моих ассоциаций…
    Где я живу среди забот,
    Как Дон-Кихот и Ланселот:
    Ни чувств, ни мыслей не тая,
    Спешу в далёкие края…
    Пою среди кромешной тьмы
    Баллады воли вне тюрьмы…
    …Где – до сих пор! – В конце концов,
    Живут Рубцов и Кузнецов –

    Зовут – к себе, за перевал,
    Где я ещё не побывал…
    2024
    Николай ЕРЁМИН КрасноАдск-КрасноРайск-КрасеоЯрск

  2. Автор старался написать что-то весьма значимое и мудрое. Прекрасно. Но вся проблема в том, что он, по всей видимости, глубоко не изучил (пролистал) философию Алексея Федоровича Лосева, делая какие-то невнятные выводы о творчестве Юрия Поликарповича Кузнецова. Как писать о мифологии Кузнецова, не понимая, что такое миф в контексте философии Лосева? Это же видно из текста. Автор должен понимать, что найдется хотя бы один человек, который внимательно читал Лосева или Бахтина. Кузнецов больше всего боялся, что его “заболтают”. Какая каша в головах у некоторых любителей поэзии Юрия Кузнецова. Он, кстати, читал Лосева…

  3. Интересно, а наши толстые литературные журналы почему не печатают литературоведческие материалы этого автора?

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *