Необитаемые острова истоптанного архипелага

№ 2010 / 41, 23.02.2015

Стран­ное сло­во­со­че­та­ние «тер­ро­ри­с­ти­че­с­кие раз­го­во­ры». Од­на­ко имен­но эти­ми дву­мя сло­ва­ми как ос­нов­ным ору­жи­ем мо­ло­дая кра­си­вая сле­до­ва­тель­ни­ца и бьёт Ев­ге­нию день за днём. Ка­жет­ся, не толь­ко две мо­ло­до­с­ти, но и две кра­со­ты сра­жа­ют­ся

Словопреступление






Дмитрий ЧЁРНЫЙ
Дмитрий ЧЁРНЫЙ

Странное словосочетание «террористические разговоры». Однако именно этими двумя словами как основным оружием молодая красивая следовательница и бьёт Евгению день за днём. Кажется, не только две молодости, но и две красоты сражаются – презрительность накрашенных губ против бледных арестантских губ обвиняемой… В дуэли нужна не только меткость удара, но и выносливость – коли уж приходится отражать натиск. И тут Евгения даёт слабину, как и в «Процессе» Кафки дал слабину К.


Желание убыстрить ход дела, не разбираясь в нюансах, признавая следственные ярлыки – не лучший советчик в камере-одиночке. Но важно понимать психологическое состояние Евгении: «Я не собиралась ничего от них скрывать, но они ни в чём мне не верили. Я не чувствовала себя в чём-нибудь виноватой, но их поразительная осведомлённость обо мне приводила меня в крайнее изумление. Она была просто сверхъестественной. Они не только знали – и знали совершенно точно – когда и где я бывала, что делала и что говорила, но даже о чём думала и о чём могла подумать! Они помнили это лучше, чем я сама. И, главное, всё это было совершенной правдой! Всё было именно так. Не так было только то, с какой точки зрения смотреть на это. Если я что-то критиковала, с чем-то не соглашалась, то для того, чтобы это исправить, насколько возможно. А с «их» точки зрения – для подрыва советской власти…»


Насколько это возможно исправить – стало ясно в 1991-м. Исправили окончательно… Всё, за что сажали в 1930-х и не только, и при Хрущёве, и при Брежневе – расцвело всеми цветами. Контрреволюция, не удавшаяся террористу Савинкову – тотчас следом за гласностью улыбнулась демагогам и популистам Горбачёву и Ельцину. Что, не нужна была гласность? История всегда даёт однозначные ответы: в 1930-х точно была не нужна, нужно было строительство ударное, нагоняющее развитие капстран, без лишних слов и мыслезагогулин. И критика не всякая способствовала этому строительству. Может, именно это понял Саша Буланов из ЦК комсомола в Артеке, когда первым почувствовал лагерное будущее красавицы Евгении Фёдоровой, сразу назвав её «Кенеш» антисоветским? Тогда ещё жанр «стёб» не вошёл в моду вместе с постмодерном…


«…Оказалось известным, что я сказала что-то нелестное о спасении челюскинцев, вроде того, что «вот челюскинцы сидят на льдине, которая вот-вот под ними расползётся. Америка предлагает свою помощь для спасения людей. Мы гордо отказываемся – мы сами спасаем своих героев».


Тут ощущается и стилистический конфликт – соцреализма и постмодерна. Соцреализм спасает своих героев на крыльях сталинской авиации, строит Дом Полярника (челюскинцев) на Бульварном кольце встык с домом Гоголя, помнит их поимённо… Постмодерн же – ещё несуществующий, в эмбрионе, в усмешке, в анекдоте – уже в тридцатых посмеивается в кулачок, ожидая своего часа. Радостные слёзы спасения, единение советского народа вокруг событий на льдине – чужды этой усмешке. Ей не чужда Америка.


Да, я считаю следовательницу с умными тёмными глазами и накрашенными губами – очень хорошим психологом. И спасибо подсудимой – без стёба её нарисовавшей. Вот это – честный радикальный реализм. Найти его здесь вдвойне приятно.


Но судьбоносную дуэль на Лубянке Евгения уже проигрывает. Это понятно: не ведавшая до сих пор неприязненного отношения к себе, она устаёт от презрения следовательницы-ровесницы. Она считает, что не заслужила такого отношения, в то время как думать о таких нюансах – это пропускать удары. Взгляд должен быть сконцентрирован только на острие оружия противника, тут не до разглядывания мимики. А писательница Фёдорова замечает именно это, и в этом её литературный, неискоренимый даже опасностью, профессиональный взгляд.


Психологическая дуэль между следователем и подсудимым проиграна Евгенией уже тогда, когда она говорит «их», «они» и т.д. Рушится идентичность, распахивается дверь на скамью подсудимых, разделение и общественное презрение уже не к обвиняемой, а преступнице, ощущающей свою социальную чуждость, визуализируется. Это очень важный момент: так, увы, и рождались самые идейные впоследствии враги советской власти. Достаточно секунды, чтобы потерять человеческий рост самооценки, самообладание, достоинство – и ощутить себя в мышеловке, и либо зазнаться и закрыться в качестве невинной жертвы, либо начать поддакивать следователю, только чтобы всё скорее кончилось, неважно чем… К сожалению, Евгения идёт этим путём, думая, что идёт первым. Зачём же обижаться на советскую власть после этого? Да и где была эта власть на Лубянке, в ком она была?


Снова ключевой вопрос. Должна была родная власть присутствовать морально поровну в двух сражающихся красотках – но поединок лишал одну из них сил. Если ты тварь дрожащая, а не умеющий доказать свою правоту гражданин и патриот СССР – ничего не остаётся, кроме как ненавидеть «обидчиков», эту власть в лице её представителя. То есть того коллективного советского человека, который на все «критические» высказывания реагирует критически, неприязненно. Да, следовательница сжимает крашеные губки, выражая презрение, говоря дежурное «я вам не товарищ!». А кто этому (обвиняемому) обрадуется? Да, антисоветские высказывания – это улика, это вредительство (в стране, что-то строящей, как в 1930-х, а не проедающей и продающей нефть да газ, как сейчас). Восьмидесятые это доказали. Количество таких высказываний, публикаций – таких, говоря в целом, возводимых в принцип сомнений – переходит в качество. И социализм становится капитализмом, свершается социальный регресс. Вот к чему ведут невинные в субъективном масштабе высказывания.


А советская власть – это власть коллектива, это общность повсеместная, это приоритет общего над частным. Вяло отражая и пропуская отталкивающие удары следовательницы, Евгения и становится будущей эмигранткой из СССР. Целиком ли тут вина – на рукояти шпаги следовательницы? Нет, ведь не будь высказываний, «Кенеша» – не появился бы зловещий секс-сот Юрий, не оказалась бы на Лубянке Евгения…



Годовщина с дня убийства Кирова


Кстати, а что делает в это время поэт и секс-сот Юрий? Евгения, словно позабыв про зелёные чернила доноса, с материнским волнением выгораживает его на допросе, когда Бак интересуется, знакома ли Евгения с Юрием, при этом ничего не записывая:


«– А он не читал вам своих стихов? – Боже! И это!


– Да, иногда читал.


– О чём же были его стихи?


– Я плохо помню.


– А вы припомните! – с издёвочкой и вроде с любопытством. Я молчу. Я знаю, что бы ни сказать – всё плохо (хотя ведь и на самом деле никаких «антисоветских» стихов не было).


– А фамилия – Каткова – вам знакома?


– Да, – запинаясь говорю я. – Это знакомая Ефимова. – И чтобы не дать поставить какой-нибудь другой каверзный вопрос, сама поспешно добавляю: – Она была за что-то арестована, мне говорил Ефимов, только он не знал, за что».


Вот уж феномен так феномен. Сдаваясь сама, Евгения на всякий случай спасает своего – и не только своего – губителя. Подлец выживает за счёт жалости жертв. Именно здесь – скромно не проакцентированная, как-то сглаженная ею, – психологическая сердцевина романа. Феномен советской женщины…


«Спустя двадцать лет я прочла то, что он писал в эти дни, в осенние дни 1935 года. Это был целый цикл стихов, который он позже окрестил «Крокодиловыми слезами». Вот одно из них:







Огромным циркулем обводит


Свой круг зима. Грядёт зима.


Я вновь приговорён к свободе,


Чтоб самому просить ярма.



И оправданье хуже каторг.


Его ношу я, как паршу.


Судьба, ты – кат и провокатор,


Я вновь кассации прошу».



И ведь талантлив, верно? Куда там Блюмкину… Между тем, следовательница Бак уже берёт след главного «террористического разговора» Евгении – в день похорон Кирова. Увы, в тот момент Евгения, москвичка, действительно была в Ленинграде, что уже кажется подозрительным в череде допросов и её фатальных для самой себя рассказов о прошлом.


Уже приработавшейся в открытой, журналистской психике Евгении следовательнице Бак не составляет труда так задать вопрос насчёт разговоров в день похорон, что Евгения тотчас вспоминает сама ситуацию, в которой проходил разговор. Память писательницы удерживает весь тот морозный декабрь:


«Помню день, когда похоронная процессия во главе со Сталиным двинулась из Таврического дворца на Московский вокзал. Очень холодный зимний день.


Окна дома на Выборгской стороне, где жила семья моего мужа, выходили на Неву. С высоты пятого этажа можно было видеть на другой стороне Невы переулок, перпендикулярный Таврической улице, по которой следовала траурная процессия.


Мы с Лёлькой стояли на подоконнике и, открыв форточку, всматривались в морозную даль. Мы думали, что когда процессия будет пересекать этот переулок, мы что-нибудь увидим из окна.


Мы ничего не увидели, но в этот миг как раз завыли, застонали сотни сирен и гудков на Неве и заводах. Это была жуткая, трагическая симфония, плач вслух… Плач миллионного города, плач многострадальной страны».


Однако память писательницы тут вступила в конфликт с памятью мужней сестры Лёли, которую потом вызвали на суд в качестве первого свидетеля. Евгения, наверное, рассчитывала на её помощь, однако студентка последнего курса химического института Лёля Селенкова вспомнила всё иначе. В тот день они занимались вместе стиркой, однако этого напуганная судом студентка не вспомнила, рассказав иное:


«…И вот она стоит, смущённая и хорошенькая, в своей беленькой заячьей шубке, пушистые золотые волосы выбились из-под белой шапочки. Она старательно водит пальчиком в белой перчатке по спинке стула и говорит с бесконечными паузами:


– Я точно слов не помню… но смысл был такой… Женя пришла домой сердитая и замёрзшая… А когда гроб с телом товарища Кирова выносили из Таврического и процессия двигалась по Кирочной улице… Людей загоняли во дворы… то есть, прохожих, чтобы не мешали… А за гробом шёл товарищ Сталин… Женя тоже была на улице, и её тоже загнали во двор… Пока проходила процессия… И она озябла… А когда пришла домой, то сказала, что всё из-за товарища Сталина… И лучше бы его убили, чем Кирова».


Мы рановато перескочили в здание суда, что существует до сих пор на Арбате… Я только хотел показать, насколько были у страха глаза велики – сама обстановка суда могла так влиять на воспоминания… Кто-то тотчас забалаболит знакомую нам с восьмидесятых речь: мол, ужасное было время, все на всех стучали, даже родных не жалели, а ещё этот жуткий Сталин надо всеми нависал…


Вот так мы и отдали родину олигархам – вот именно под такие причитания. Уж лучше вообще никакого социализма, чем такой, с ГУЛАГом и судами за одни лишь слова. Забирайте нафиг весь СССР с его героическо-трагическим прошлым, благодаря которому выросла вторая в мире космическая сверхдержава! Как тот грузин из анекдота: «Чаевые возьми, пальто не нужно». Отдали всё своё, социалистическое в частную собственность олигархов, потому что вдумываться в социо-психологические нюансы тридцатых разучились. И чем дальше – тем хуже. Вот почему нужно вычитывать сегодня даже у «жертв системы» правду о том неистребимом оптимизме советских людей, который и был подлинным цементом Эпохи. Когда любовь оказывается сильнее подозрений, когда Евгения выгораживает Юрия, уже сдаваясь следовательнице Бак. И когда она проходит весь ГУЛАГ, не сомневаясь, что жить можно в СССР везде, даже там. Нынешние, выросшие в комфорте завоеваний социализма граждане РФ так не думают, напуганные двумя-тремя страшилками, включая солженицынскую. Им одинаково противны всякие вожди, включая Кирова за компанию со Сталиным…


Однако тут на защиту эпохи выступит сама подсудимая. Убийство Кирова действительно шокировало всех советских людей, пишет она, не одного Сталина – было это просто убийство из ревности или Николаев был наёмником… И ощущение беззащитности, открытости всенародно любимых (а Киров-то точно был именно таким, «наш Мироныч» – как называли его рабочие-ленинградцы) вождей для любых посягательств – обуяло народ. Кстати, это же ощущение характерно для девяностых – только тогда вожди уже были мёртвые, а их всё продолжали убивать. В другом общественном огульном состоянии, противоположному тревожному самоощущению народа в тридцатых, спровоцированному убийством Кирова.


Это можно на расстоянии вековом называть паранойей, однако когда в соседнем доме стреляют в затылок первому лицу города, и у вас начнётся паранойя. Посему всего лишь год спустя проходивший процесс Фёдоровой, уликой против которой служили одни лишь «террористические разговоры», и закончился приговором – который даже сама Евгения сочла мягким. Без приговора, условным сроком, как сейчас, закончиться этот процесс не мог по определению – слишком свеж был в обществе тот декабрьский шок. Не вожди, а сами люди стали бдительны и подозрительны – «сталинские» процессы были внутренними, общественными глубинным процессами, списывать которые на одну лишь «роль личности в истории» безграмотно и стыдно.


Так сделал Хрущёв в своём докладе, чтобы снять с себя и других членов ЦК ответственность за свои же, родные, подписи под расстрельными списками – всё разом свалить на Сталина. Характерно, что после внеочередного, не по регламенту доклада Никиты Сергеевича прения открыты не были. То есть – снова авторитаризм и «культ личности». Глупости, увы, судьбоносные для страны.


«Итак, в протоколе было записано: «Во время убийства товарища Кирова, находясь в квартире отца мужа, П.А. Селенкова, я вела террористические разговоры с сестрой мужа Ольгой Селенковой».


Какие именно разговоры, уточнено не было, и я подписала бланк допроса, как обычно подписывала в конце. Весь текст записывала сама следовательница (и вопросы, и ответы), и хотя она предлагала мне прочесть, но от волнения у меня строчки прыгали перед глазами и я ничего не могла прочесть.


Да и казалось мне это пустой формальностью – я и так знала, что там всё написано, как она хочет, а не как я.


Я подписала, полагая, что потом всё уточнится и выяснится, что разговоры наши были вполне невинными, лояльными, что других в семье свёкра, действительно потрясённого убийством Кирова, и быть не могло».


Вот как сдавались некоторые «жертвы сталинских репрессий» – сами, глубинно, без насилия. Просто желая вернуться в мир хотя бы своей камеры от требовательности допросов… Понять интеллигенцию можно, однако сама себя простить за это малодушие она никогда не сможет – вот почему существуют общества «Мемориал» и прочие «профессиональные» плакальщики. Гламурный ГУЛАГ – на повестке дня. Миф о негативной, оборотной стороне социализма – лучший фундамент для капиталистического реванша бывших партработников. Всё это рядом, на самом деле, всё это – родом из тех, из тридцатых, когда была роскошь идеологических претензий в стенах Лубянки, была первичность, гражданственность выражения пристального внимания к ближнему твоему, потому что вы суть одно целое… Ныне же – вы частности, и претензий, кроме налоговых, быть не может.


О семье мужа, Мака (Макария) Селенкова Евгения вспоминает тепло в своей камере накануне очередного допроса – как бывший гренадер царской армии, отец мужа, стал большевиком ещё до революции, в 1916-м, как семья свёкра переехала в Питер, и там каждый год у бывшего гренадера, а ныне краснодеревщика рождалось по ребёнку, и стало их восемь. Как играли на берегу Финского залива эти дети, как Мак увидел впервые рисующего там море художника Хижинского и сам решил стать художником… Да, на стены свежевыкрашенной лубянской камеры Евгении Фёдоровой много проецировалось воспоминаний, однако процесс шёл, Мария Бак подгоняла с признаниями в том, что террористические разговоры имели место и до убийства Кирова, и Евгения, уже полностью сдавшаяся в женской дуэли, но всё ещё не подписывающая протокол последнего допроса, была вызвана в кабинет к начальнику Марии Бак, лысому и крикливому, как Хрущёв…






Советский агитплакат 30-х годов прошлого века
Советский агитплакат 30-х годов прошлого века

Лагерная жизнь в Пиндушах для Евгении началась мягко, даже многообещающе. Её сделали вскоре заведующей столовой – поскольку имела образование. В общем, ставшие в убогом сериальном кинематографе Постэпохи клише – явно не работают в романе «И время ответит». Хотя, повторюсь, негативные оценки на страницах её встречаются нередко – первый том заканчивался словами «Ибо время было сатанинское». Других оценок от заключённой по статье 58 ждать не приходится. Однако если мы используем оптику радикального реализма, то найдём в романе не просто оценки, а сами ситуации, из которых проистекают как раз оценки прямо противоположные.


В годы великого, ударного созидания социалистической индустрии Евгении Фёдоровой довелось увидеть изнутри систему ГУЛАГ (которая оценивается ныне однозначно негативно – слово стало мрачным синонимом несвободы, увечий, лишений) – и этот взгляд, всё ещё взгляд журналистки, видит позитив, конечно же, там, где ей самой хорошо. И в Пиндушах – очень даже хорошо. Ну что это за заключение, где можно без какого-либо присмотра гулять с капитаном, в белый китель наряженным, глядя на закат, и даже взбрыкивать в этой идиллии?


«Когда в уединённом уголке острова он взял меня за руки и, глядя затуманенным взглядом, чуть притянул к себе и едва слышно произнёс: «Ну же, не терзай меня до бесконечности, дорогая, ты же видишь, что ты со мной делаешь», – я оттолкнула его в ужасе.


– Как? Здесь, в лагере? Вот так, прямо в кустах? Боже мой, что вы выдумываете!»


С капитаном не сложилось, хотя и его романтический образ был тоже вестником позитива… Поскольку Евгения работает на верфях чертёжницей, ей приходится и обучать работе с лекалами ребятишек из колонны (так назывались бараки) малолетних преступников. Она несёт попутно им образование, читает наизусть «Руслана и Людмилу», чем завоёвывает себе авторитет.


И тут я снова поражаюсь сходству её судьбы с судьбой моей бабушки, Людмилы Былеевой-Успенской, не проигравшей, а выигравшей, в отличие от Фёдоровой, свой процесс – ведь она из Института дворянских девиц, его не окончив (а выпускали оттуда фрейлинами императорского двора), пошла работать с беспризорниками под руководством товарища Марца. Евгения, тоже из дворян, отдаёт определённый Великим Октябрём и ликбезом долг образованного человека безграмотным детишкам. Вот в чём красота, благородство. Поэтому когда ГУЛАГ называют системой бесчеловечной – вы различайте в речи предвзятость невежд. Я для того и взялся так подробно пересказывать роман Фёдоровой, что именно нюансы иногда опровергают стереотипы и вроде бы уже официально принятые доктрины отношения к историческим моментам.


Вот, например, тоже две судьбы – двух «голубых», оказавшихся в лагере именно за то, что «голубые». «Дима и Коля были «возлюбленная пара», как «поэтически» выражались наши урки. Они действительно были парой, и что самое удивительное, этой парой они были и на воле, там, в Ленинграде, где их арестовали и судили за гомосексуализм. Осудили… и отправили в один и тот же лагерь! Коля получил пять лет как «совратитель», а Дима – только три, как «жертва»… Я попала в Пиндуши в момент для Коли самый трагический, в кульминационный момент трагедии. Димин срок кончался, и он уезжал, но для Коли это была действительно трагедия – он Диму любил, обожал, боготворил».


В общем, и тут мы видим, что судьбы людей в СССР решала не пресловутая Система, а люди. Куда гуманнее можно было бы поступить с этой парочкой? Они и в лагере продолжали жить вместе – что доказывает как раз невмешательство в личную жизнь, при общественном осуждении такого типа отношений, конечно. Статья эта сохранялась до контрреволюции, кстати. Сегодня, несомненно, и по этому поводу фыркнут – мол, и тут большевики лишали свободы. Но вот как именно лишали – вы видели. Никакой тирании.


В лагере есть и клуб, где Евгения участвует в постановке спектакля «Без вины виноватые» Островского. Именно после этой удачной постановки Евгению из завстоловой «повысят» и перевезут уже как актрису в театр на Медвежьей Горе – вот вам и «социальные лифты» внутри ГУЛАГа – где ещё в мире такое могло бы существовать в те времена?



Познаём в сравнении


А чтобы разогнать мрак, сгущённый либералами вокруг уникальной системы перевоспитания и даже образования за время заключения, мы заглянем в книгу «Канал имени Сталина», изданную под редакцией Максима Горького, фактически ставшую его последним произведением, где он выступает как наставник молодых писателей – Зощенко, Шкловского, Катаева. Вот, например, сравним взятые из текста романа данные о пайках с тем, что было за рубежами СССР:


«Все тюрьмы буржуазного мира похожи одна на другую. Есть лёгкие вариации. В Италии тюремный паёк – 600 граммов хлеба и похлёбка. В Польше – гнилой горох и сырая вода. Зато щедро угощают религией. При этом в тюремных церквах заключённым шептать молитвы запрещено, чтобы под видом шептания молитв не переговариваться».


Обращаем внимание на цифры – это нормы тридцатых годов. Да, Италия тогда уже фашистская, тут Новодворская бы тоже ввернула свой «тоталитаризм», однако Польшу уж туда точно не запишешь… что самое существенное: в буржуазных странах заключение было именно заключением, только в Германии тогда зэкам давали работу – но ничего сложнее забот дворника не доверяли. Рабочие нарисуют советскую звезду на бетонной стене – зэки смывают её целый день, стирая напором воды… А в ГУЛАГе?


Вот что было в Пиндушах, где Евгения сразу попала в КБ: «Наше конструкторское бюро было обычным учреждением, только с несколько «продлённым» днём. Мы собирались на работу к девяти утра, а кончали её в восемь вечера (…) Имелся даже свой БРИЗ (Бюро рационализаций и изобретений), и за удачные рационализаторские предложения выдавали небольшие премии.


В общем, всё было как на воле, только зарплата не выдавалась, а дневальная выдавала «пайку» и талоны на завтрак, обед и ужин. Наша «придурковская» пайка была неизменна – пятьсот грамм чёрного хлеба, а обед состоял из двух блюд – супа и второго (обычно трески); на завтрак и ужин бывали каши, всегда размазни – пшённая или овсяная».


Ну и где же пресловутая баланда? А теперь самое важное признание:


«В общем, никто не голодал, и эта сторона жизни особых неприятностей не доставляла. Для меня же и для таких, как я, кто только что пришёл из тюрьмы и пересылки, после убийственного безделья Бутырок, когда так бешено хотелось деятельности, всё равно какой, лишь бы деятельности! – жизнь в таком лагере, как Пиндуши, казалась чуть ли не верхом счастья, «раем», по которому так истосковались мы там, в тюремных камерах».


Вот это уже принципиально. Помните, Солженицын, разрушая в своих прожектёрских атаках СССР ради какого-то Союза славянских республик, – тогда или даже раньше, – писал, что в СССР использовался рабский труд заключённых? Многие и поныне повторяют эту хлёсткую фразу уже как аксиому. Ну вот, вы теперь прочли, что «время ответит» ему устами другой политзаключённой. Ведь и ГУЛАГ был настолько разнообразен, что современному человеку, отчасти (по ТВ) знакомому с ГУИН – просто нельзя вообразить. Если же верить сериалам (сейчас идёт очередной – про лагерную судьбу певицы), то ГУЛАГ – это хуже концлагеря. Однако скомканные эмоциональные суждения здесь можно и нужно крыть фактами – в романе Фёдоровой их предостаточно. А в книге «Канал имени Сталина» – ещё больше. Я бы даже давал первую в качестве приложения ко второй.


Самое главное – что изрёк ещё в двадцатых чекист Медведь: заключённые в социалистической стране не могут быть дармоедами. С этого начиналось – и система ГУЛАГ вскоре доказала то, что, давая соответственно знаниям и умениям заключённых им работу, можно и нужно из заключённого, заточённого делать постепенно гражданина, трудящегося. Из классового врага – рабочего. Из журналистки-антисоветчицы – чертёжницу и актрису. Из вредителя или кулака – плотника. И так далее. То самое, человеческое, нормальное стремление к труду – и находило воплощение в ГУЛАГе. Причём, решать приходилось, например, на строительстве Беломорканала – очень сложные технические задачи. И Евгения, работая экскурсоводом на ББК – общалась с инженерами, которые стали профессионалами именно в ходе перевоспитания в качестве ещё заключённых. Вот это уж точно никак не укладывается в экранизируемом и тиражируемом мифе про «зверства ГУЛАГа». Да, суровость людская была и там – особенно среди уголовного элемента. И для интеллигенции, не сдерживавшей таких же, как и у Евгении, суждений – становилось главным наказанием соприбывание с уголовниками. Однако и здесь мы видим советскую политику ассимиляции – классово изолированные при царизме от «низов», интеллигенты теперь тоже погружались в соцреализм. Как видим из опыта Евгении – с пользой для безграмотных малолеток. То есть, в ГУЛАГе заключённые интеллигенты делали то же, что на воле когда-то народовольцы. И делали при этом вместе с урками общее дело – в Пиндушах это было строительство речных кораблей.


«Иногда на верфи бывали настоящие праздники, которые и мы искренне воспринимали как «праздник». Это было, когда спускали на воду лихтера или другие суда, построенные на верфи (…) Всё население лагеря высыпало на берег, приезжало обычно из Медвежки какое-нибудь начальство, и бывала даже музыка – самодеятельный оркестр из нескольких музыкантов. Распорядитель спуска отдавал команду: «Руби кряжи!» (…)


– Урра! – гремит на берегу – все радостно взволнованы, все горды – ведь это наше судно. Наше! (Я вычерчивала его шпангоуты! А я рассчитывал его осадку! А я строгал килевую балку!)


Как будто мы не были кучкой несчастных людей, незнамо-неведомо почему, по каким законам, оторванных от своих близких, от своих других дел, которые мы и знали, и любили и делали «там», на воле?!»


И время ответило: нет, Евгения Николаевна, не были. Вы были – поскольку своя воля была исключительно к антисоветским разговорам – по воле СССР призваны строить свои, советские корабли, как когда-то – петровские… И взамен речных катеров «Кавасаки» (тоже ценная подробность из романа – сколь стара и разнотехнична эта японская фирма!) – строили уже сами. Вот это и была модернизация – точнее, индустриализация, в план которой входили и работы, выполняемые в системе ГУЛАГ. Такого не делали ни в одной стране мира – и именно этим, не только результатом техническим, но и одновременно перевоспитанием, ГУЛАГ мог вполне гордиться. И потому Горький писал в предисловии к «Каналу»: «О процессе оздоровления социально-больных и «опасных» людей рассказывают сами они в этой книге. Но о многом, что пережито ими, они не в силах рассказать по очень простой, чисто технической причине: им не хватает запаса слов, достаточного для оформления разнообразных и сложных процессов «перековки» их чувств, мыслей, привычек (…) Им показано было, что, вот, они, маленькие люди, обитатели «шалманов», где их грабят, будучи коллективно организованы на бой против каменного упорства природы, могут быстро побеждать её сопротивление целям пролетариата, изменяющего мир».


Горький словно предсказывает здесь роман Фёдоровой – хотя она-то не из безграмотных, речью которых изобилует книга 1934 года издания (и которую она могла читать ещё до заключения) «Канал имени Сталина». Мощная, соцреалистическая, местами радреалистическая книга – впоследствии запрещённая, поскольку в авторском коллективе были выявлены подозрительные элементы…


В Евгении кричит обывательское, буржуазное – но слышно и новое, радость от труда, прежде ей незнакомого, радость от перевоспитания ею малолеток-воришек, перевоспитания, и её самоё перевоспитывающего – вот в чём философская красота момента. «…Они явились на работу безграмотными и малограмотными. Они увидали, что от них никто не скрывает тех богатейших возможностей, которые даёт человеку образование. Хочешь учиться? Учись. Мало того: ты должен учиться. Они родились и жили в обществе, где распределение разума находилось в руках и воле хозяев, которые обладали правом определять границы умственного роста детей рабочих и крестьян…»



Театральные подмостки «адского ГУЛАГа»



Как-то радостные интонации Евгении не ладятся с «бородатой» хмурью нашего покойного «Ивана Денисовича»? Может, в разных ГУЛАГах они были?


«И я еду работать в этот театр! Голова шла кругом, такого счастья я не испытывала, наверное, за всю свою двадцативосьмилетнюю жизнь на воле… Ну, вот! А ещё лагерями пугали! Может быть, тут, в лагере, суждено мне найти свою судьбу… То, что не удалось в жизни, о чём мечталось, как о самом высоком счастье, то, что было нелепо упущено из-за выпавших на самое трудное время юношеских лет – театральная карьера, театральная работа, театр, любовь моя! – вот оно, само идёт мне в руки, и где?! В лагере!»


В общем, скажу я вам, современники-соотечественники, на месте российского издателя – я бы вырвал из моих рук этот роман, и издал бы его как роман о «другом ГУЛАГе». Пора рушить мифы восьмидесятых-девяностых, которые и угробили под своей мрачной кучей СССР. Там дальше у Фёдоровой будет и вполне «попсовый», солженицынский ГУЛАГ, но будет он занимать небольшое место, соответствующее времени (1937-му), а не растянутый (как в воображении доверчивых дорогих россиян) чуть ли не на десятилетия «тоталитаризма» вплоть до Брежнева. Главный посыл, вектор либерального мифа о ГУЛАГе – приводит любого, начинающего мыслить мрачными оценками и нерефлексивными категориями чужого опыта (да, имевшего место, но вот и на фоне опыта фёдоровского) – к сознательному уходу от фактов, то есть к невежеству, которое и есть, в свою очередь, сердцевина исторического регресса, которого мы являемся свидетелями.


«Мы могли ночевать у себя в бараке, но могли и не ночевать, это никого не интересовало. Время от времени, по воскресеньям обычно, устраивались «шмоны» (обыски) и проверки по документам и спискам. В остальное время мы были свободны. Без всякого конвоя мы могли бродить по городу и вокруг города, по гористым лесным тропкам, открывая тихие и грустные лесные озёрца. Впрочем, тихие они были потому, что уже поздняя осень, и птицы уже разлетелись… Рубиновые гроздья рябины гляделись в воду, и тёмные ели опрокидывались в глубину острыми пирамидами…»


В общем, далее во всех красках и оправдывая ожидания, перед Евгенией Фёдоровой раскрывается внутренний мир театра, в котором заняты сотни человек – только оркестр составляли восемьдесят. Быт театра мало отличим от «вольного» – едят артисты в мужском общежитии, но это их мало волнует, они все в творчестве. Здесь в Евгению снова влюбляется мужчина, солист театра, сидящий «за спиритизм» Егорушка Тартаков, сын солиста Императорского театра, но она ему не благоволит… Богатая переживаниями, радостями, сугубо творческими заботами жизнь Медвежьегорского театра занимает весь оставшийся 1936-й год, который завершается приездом в лагерь мамы Евгении, они пьют вино у новогодней ёлки. Однако новый, 1937-й снимет Евгению с насиженного места в театре.


Театральные впечатления и эпизоды, почти с драматургическим апломбом переданные Евгенией – нет смысла цитировать, это надо книгу читать… В мае 1937-го, после процесса над Тухачевским и другими военными – все сидящие в Медвежке по статье 58 попали в пересылку. Здесь для Фёдоровой начался уже вполне солженицынский ГУЛАГ.



Дмитрий ЧЁРНЫЙ


Окончание следует

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.