ТОРЖЕСТВО ДУХА

№ 2006 / 45, 23.02.2015


Как спасали вождей оппозиции

Пришла Зина со свёртком под мышкой. Остренький носик, вострые васильковые глазёнки с неискоренимой без-унывностью во взгляде, на голове шерстяной плат кулём, на узких плечах розовая куртка мешком, ножонки рогатиной, воткнуты в красные сапожонки. Всё худенькое тельце выглядит редькой хвостом вверх.
Я только что включил телевизор, по экрану помчались попцовские мерины, выгибая шеи, безумно выворачивая луковицы глаз. Зина посмотрела из-за моего плеча на скачущую тройку и сказала весомо:
– Взялись пустые люди страной управлять, а сами лошадей запрячь не умеют. Далеко ли на таких конех поскочут без дуги, оглобель и хомута, людям на посмех?
– А мне сдаётся, что с умыслом картинка. Дескать, не запряжена пока Россия, но скоро сунут в пасть железную закуску и поставят в стойло под ярмо.
– Безрадостная жизнь. Одни охи да вздохи. Пехаем дни-то скорее от себя, а они ведь не ворачиваются назад. Прожил – и всё. Будто другую жизнь ждём, – говорит соседка, разворачивая свёрток.
Я не возражал, я молчал, тупо смотрел на экран, где разыгрывался шабаш, словно бы все ведьмы и бесы с Лысой горы слетелись за кремлёвские стены. Хари, боже мой, какие хари и рожи. Гайдар похож на целлулоидную куклу, которой мальчишки-прохвосты оторвали ноги. Какая-то чахоточного вида актриска с хищной фамилией визжит так, будто ей без наркоза, прямо на студии, демократы делают кесарево сечение. Оскоцкий дрожит так, что за двести вёрст слышно, как стучат его подагрические кости. (Во время путча вот так же трясся Янаев.) И все визжат, шамкают, шипят, умоляют, грозят, требуют: убей их, убей! (это приказывают премьеру вести народ на скотобойню). Черномырдин, заменяя собою пьяного президента, репетирует грядущую роль диктатора, иль пытается выглядеть диктатором, но у него лицо шахтёра, плохо помытое перед выступлением. Значит, и в Кремле туго с мылом и пемзой. Однажды промелькнул Ельцин со своей кривой ухмылкой и тут же исчез.
По дому Правительства прямой наводкой бьют танки, стреляют мерно, равнодушно, как на учениях по казённым фанерным мишеням. Летит бетонная пыль, брызгают стёкла, вымётывается из окон пламя до горних высот, застилая собою всю Москву, клубится чёрный дым, души умерших и убитых взмывают в небеса, где Господь принимает их в рай. Жена плачет, у меня всё опустело в груди, будто вынули сердце, а там сквозняк. Сквозь едкую пелену на глазах вглядываюсь в мерцающий зрак сладострастного левиафана, в стеклянной глубине которого суетятся гогочущие кувшинные рыла; какая-то девица, передавая о русской трагедии в мёртвую уже Америку, обмякла вдруг по-бабьи, оплыла лицом и завопила в эфире перехваченным от ужаса голосом: «Господи..! Убитых уже пятьсот человек!..»
Соседка притулилась за моей спиною, бормочет:
– Смотрела в телевизею, трясло всю, как в народ-то стреляли… Убивцы. Я за себя-то не страдаю, я за народ страдаю. У меня корова есть, я проживу… Дуся, сшей мне смертное… Знать пришло время всем на кладбище убираться. – Старушка заплакала. Я оглянулся. Сзади топчется, уже крепко побитая годами, простенькое лицо, давно ли ещё миловидное и светлое, сейчас обстрогалось, собралось в морщиноватую грудку, сивые прядки по-над ушами выбиваются из-под платка. – Всхлипнула, слёзы скорые, мелкие тут же просохли, как утренняя роса. – Ельцин, топором тёсанный, огоряй и пьяница, натворит делов, загонит народ в пропасть, а сам в ямку кувырк. С кого тада спросить?
Зина поманила мою жену в кухню, но дверь притворила не плотно. Я невольно убрал в телевизоре звук, навострил слух.
– Дуся, перешей мне смертное… Этот штапель-то с пятьдесят второго года лежал, дожидался… Сам принёс с заработков.
– Поди, сгнил уже, – сомневается жена.
– Может, и сгнил, – легко соглашается старая. – Закопают, а там-то не работать.
– Говорят, как в гроб положат, в том и перед Господом встанет человек.
– Всё перегниёт. Земля своё возьмёт. Раньше и в лапоточках в гроб клали, онучки новые. Мать-то мне говорит: «Возьми, Зина, моё шёлковое». А я ей: не надо мне твоего стеклянного барахла. Только в нём и лежать в земле.
Разговор идёт деловитый, спокойный, и как-то странно сопрягается он с беззвучными взрывами, чёрной копотью пожара, хмурыми набыченными лицами омоновцев, берущих дом Правительства в тугую осаду. Сколько в горящем здании уже погибло людей, кому никогда не понадобится смертного платья, домовинки, жальника, никто не бросит на крышку гроба прощальной горстки родимой земли, вглядываясь с горестным изумлением в ямку, куда навсегда исчезает родной человечек с родными чертами лица, привычками, своей историей жизни и преданием рода.
– А чем тебе старое не нравится? – спрашивает жена.
– На том-то свете скажут, это что за попугало идёт? Больно широко. Как шили платье, было впору, а сейчас склячилась, как баба яга с помелом. Давай сделаем вытачки…
– Сейчас никто никакие вытачки не шьет. Не модно…
– Тогда ушей по бочкам. Там маненько и там маненько…
– Ничего не широко. Может, поясок?
– С пояском не шьют, – отказывается Зина. – Там не подпоясываются… А материальчик симпатичный, мне нравится. Куды хошь, летом как хорошо носить, скромный такой и цвет хороший. – Зину берут сомнения. Она вроде и к смерти готовится, но старуха с косою ещё где-то так далеко, что не слышно её дыхания, и потому пока не верится в её неизбежный приход. Зина обминает штапель в ладонях, ей нравится, наверное, как податливо, шелковисто ластится материя, прилипает к потрескавшейся коже, в трещины которой навсегда въелась родная земля. Бабене, несмотря на возраст, хочется покрасоваться перед товарками в обнове, женское ещё не потухло в груди, теребит сердце, позывает к веселью и коротенькой радости. Дуся улавливает колебания соседки:
– Вот и носи, Зина. Ещё сошьёшь.
– Ага, выносишь, а потом не укупишь.
– Скажи детям, купят ситечку четыре метра по сорок рублей. Всего сто шестьдесят рублей. Не разорятся, поди…
Зина засобиралась домой. Я приглашаю за стол пить чай, соседка заотказывалась наотрез:
– Нет, какой нынче чай? Ой, Вова, жизнь хренова. Нынче вся жизнь в навоз…

Зина надёрнула галоши, живо зашаркала через двор. Я вышел следом, сквозь розвесь хмеля с чувством тоски и сердечной надсады провожал взглядом соседку, будто нам никогда не увидеться. Зина остановилась за калиткой, из-под ладони вглядываясь в широкий распах улицы, пронзительно жёлтый от солнца и увядшей травы, сквозь которую пробивались песчаные плешины, и упорно высматривала товарку, с кем можно бы завести беседу. И вдруг как закричит мне: «Володя, ступай-ко сюда! Однако к тебе гости!» Зина, откляча зад, подслеповато вглядывается в верхний конец улицы, куда слепяще западает солнце, окрашивая деревню в розовое и голубое.
Нелепо улыбаясь, я вышел со двора, принимая возглас старухи за шутку.
– Да будет тебе… Откуда гости… С какой сырости. Никто не обещивался.
– А ты глянь,– не отступала соседка… – Это к тебе. Из Белого дома бегут.
Я всмотрелся в сторону леса, откуда выныривала в деревню песчаная дорога. И верно, с той стороны серёдкой улицы бойко шли чужаки. Люди приблизились, поднялись на взгорок, до них уже рукой достать, а я всё не мог признать их. Шли трое незнакомцев, как бы припорошенные голубым сиянием, головами в самое небо. В середине высокий мужик в плаще с папкой письмоводителя под мышкой, одесную будто катился приземистый круглый человек, третий, в ярко-красном свитере, косолапил, загребая песок, и радостно гоготал, вздымая над головою руки. Многое случалось со мною в жизни, но это событие до сей поры я отношу к самым необыкновенным. Я поспешил навстречу, уже признавая родных людей, но не веря чуду. Господи, ну откуда могли взяться они на краю света… Ведь только что видел я на экране лохматые копны чёрного дыма, танки, чутьисто принюхивающиеся к жертвам тупыми рылами, убитых возле баррикады, ужасный вид притихшей обворованной Москвы, и вот друзья, как бы в особой машине времени преодолев пространства, вдруг выткались в лесном глухом углу.
Нет, это не мары, не кудесы, не привидения. О друзьях думал, глядя в телевизор, и вот они на пороге. Но какова соседка моя, а… Через добрую сотню метров увидала незнакомцев, кои никогда здесь не бывали, и особым народным чутьём и знанием поняла сразу, что несчастные бегут из Москвы и именно ко мне. То были Александр Проханов, Владимир Бондаренко и Евгений Нефёдов. Уставшие, не спавшие сутки, какие-то мятые, пыльные, припорошённые несчастьем, но вместе с тем возбуждённые, радые, что дороге конец, опасности позади, никто уже не скрадывает, – и друг встречает на пороге. Это ли не радость… Пешком и на попутных, минуя все посты и заставы, ловившие патриотов, по какому-то наитию понимая, что так важно избежать ареста именно в первые дни, когда победители ошалели от крови и сводят счёты, друзья попадали в глухой рязанский угол, приютивший меня. Верили, что пространна русская земля и не даст пропасть. Само приключение, как ожог сердца, не давало им утишиться, словно бы попали сейчас лишь на случайный временный стан, где бы можно перевести дух, с тем чтобы, набравшись сил, снова бежать дальше. С первых минут, не находя себе места, рассеянным взглядом обегая моё деревенское житьё, они возбужденно вспоминали, как кинулись прочь из столицы на машине Виктора Калугина, как лесами обходили заставы, высчитывая, где их могут схватить, как мчались до Рязани, потом ночевали на вокзале, а с утра уже на попутках попадали до неведомой деревеньки… Мой рыжий гончак вил круги, путался под ногами, облизывал гостей, их возбуждение перенимая на себя. Деревня застыла, словно в ожидании перемен, дул низовой северный ветер, гоня по дороге струйки песка, в избе напротив у полуоткрытого окна сутулился наш друг Сережок и выдувал на волю клубы махорного дыма. Вроде бы никто не спешил по улице, но я знал, что весть о московских гостях уже неисповедимым образом пробежала по домам. Таково свойство русской деревни, где нет и не может быть секретов. Словно бы все ворота и окна житья нараспах каждую минуту.
…Эх, восславим же дорогих гостей, в эти минуты роковые посетивших писателя в его скрытне. Всё, что есть в печи, на стол мечи. Бутылочка русской водчонки возглавила тарелки со снедью, повела в поход. Описывать стол не буду, да он и не застрял в памяти, ибо похвалиться нечем, да и не было особых разносолов. Ведь варёному-печёному недолог век. Без чоканья причастились, помянули погибших, чьи имена будут занесены в синодик новомучеников за русскую веру, за стояние против мамоны-идолища поганого. Водка ожгла, всё пережитое нахлынуло вдруг, беглецам почудилась странной эта деревенская обитель, отодвинутая от схватки в оцепенелый русский угол, ждущий чуда.
…Мужики переживали, крестьянки плакали, но никто не сдвинулся с лавки на подхват погибающим, не протянул руки в помощь, не воззвал к милости и миру. В столице толчея, там роятся честолюбия и всякие страсти, там делят народные сундуки, отпихнув самого хозяина и кормильца, и печищане, туго соображая, что творится в Москве, кому нынче верить (да и стоит ли вообще кому-то верить), сошлись крохотным табунком под ветлу у Зининого дома. Деревня оставалась сама по себе, душою ни тёплой, ни холодной, выжидала неведомо чего, ибо нутром жертвы понимала, что в любом случае не ждать ей милости, немилосердный обух перемен непременно угодит по её темечку. (Впрочем, так и случилось.) Может впервые в истории это безразличие к народному бунту в престольной особенно болезненно, даже трагически сказалось на будущем крестьянства, лишило всяких благих надежд.
А кого притужать, кому предъявлять вины в долготерпении?.. Бог ты мой, ветхие старушишки и дедки, корявые, изработанные, – вот и всё нынешнее воинство. Ладно, хоть гробишко ещё могут сколотить да в землю «упокойника» прибрать.
«Опять та же морда добралась до власти» (это о Гайдаре).
«Безрадостная жизнь. Одни охи да вздохи. Пехаем дни-то скорее, а они ведь не ворачиваются. Прожил – и всё. Будто другую жизнь ждём».
«Боремся за кусок хлеба…»
«Раньше пели: серп и молот – смерть и голод. А нынче, как свиньи, по-свински живём. Вот и наслал нам Господь в устрашение Ельцина, чтобы опамятовались мы, пришли в ум…»
«Думали, уж при коммунизме-то нам не живать… Оказывается, при Брежневе хватили чуток. Есть что вспомнить».
Рассказываю друзьям, о чём толкует народ.
– Где твой народ! С места не сдвинулся… Да и есть ли он?! – В голосе Проханова обида. Он зол, чёрен, скулья играют, обугленное лицо вроде бы потрескалось, в тёмных глазах, завешанных сизыми крыльями волос, непросыхающая тоска. Лишь на миг при встрече, когда обнимались на солнечном взгорке, что-то тёплое, нежное проступило в лице, и вновь взгляд угрюм, непрогляден, голос дребезжащий, слова желчны, чувства надсадны. Проханов пьёт, и водка не забирает его. Уходит от стола к телевизору и, сжавшись в груд, смотрит на своих сподвижников, как выводят их из Белого дома в автобус и отвозят в тюрьму. Бледный, со сникшими усами Руцкой, он только что показывал омоновцам ящики с оружием, оправдывался, что автоматы в смазке, никто из них не стрелял. А ведь суток не прошло, как стоял новоявленный вождь на балконе Дома правительства и, картинно играя голосом, топорща усы и грозно сводя брови, призывал толпы восставших идти на Кремль, брать почту и телеграф. Шёл чечен Хасбулатов, насупленный, но спокойный, с презрительно-отстранённым взглядом, навряд ли кого видя сейчас. Все вокруг были для него скопищем червей, роящихся у ног. Всё минувшее казалось наваждением, одним долгим суматошным днём, так нелепо закончившимся, в котором интрига пьесы была вроде бы прописана до «последней запятой», но сумасшедший самодур Ельцин, пьяно гыкая, неожиданно оборвал «спектакль интеллигентов»…
Да, от сумы и от тюрьмы не зарекайся. Ещё вчера были во власти, ели сдобные булки, а нынче отвозят на тюремные нары. Такое мгновенное падение фаворитов и временщиков, чьи имена были на всеобщем слуху, поначалу кажется придумкою пересмешников. Думается, встряхнись лишь, сбрось оцепенение, и вновь вернётся прежнее ровное время, и жизнь обретёт надёжные очертания. Но, увы, дважды в одну реку не входят… Но остаются воспоминания о былом, похожие на чудный сон, и чем дальше будут отступать советские дни, тем слаже будут казаться они.
Когда Проханов писал в девяносто первом воззвание к народу и увещевал очнуться, ныне опальные Руцкой и Хасбулатов на своём горбу, надсаживаясь и корёжа души людские ложью, втаскивали Ельцина на трон, пели ему хвалебную аллилуйю, кормились с барского стола, преследовали Проханова. Руцкой грозил тюрьмою, Хасбулатов с пеною у рта сталкивал накренившийся воз гигантской страны в пропасть, нищету, раскол и распад.
И вот сейчас из деревенской избы глядя через телевизор на Москву, Проханов невольно подавлял в себе прошлые обиды. Сейчас он видел на экране не прошлое, а настоящее, чему есть объяснение, но не будет прощения, друзей, увозимых в неведомое, генерала Макашова, не изменившего солдатской присяге, настоящего русского воителя, сгорающих в огне сподвижников, патриотов и знакомцев, в короткое время ставших родными, покидающих поверженную крепость по тайным московским катакомбам. Дом грозно пылал, и в этом дыме отлетали души прекрасных русских подвижников, новых русских святых, кому честь была дороже жизни… Столица была отдана на растерзание нечестивым; «русские» офицеры, продавшие честь за тридцать сребреников, сейчас пили по-чёрному, заливая сердечную смуту; Попцов с экрана пел Ельцину победные оды, поводя утиным носом в сторону обещанной похлёбки; а сам президент, доверив «медвежатнику» Черномырдину беспощадный отстрел в России, отмокал от попойки, опохмеляясь хлебной водочкой и заедая котлетками супруги Наины Иосифовны… Омоновцы, получив за преданность Москву на трое суток, шныряли по столице, стреляли по окнам, пинали по печени случайных прохожих коваными башмаками, пускали юшку, той кровцою безвинных услаждая и умягчая заснувшую подлую душу. Разогретые вином, они были псами-волкодавами, спущенными на время с поводка, чтобы устрашить мещан и привести их в покорство, но не хотели признаваться себе в этом, видя в каждом, кто попадался в их руки, «наглого жида», педераста иль предателя России. Всё смешалось, всё смутилось, и впереди не виделось ничего светлого. Казалось, в чёрном дыме пожара отлетали в небо последние искры надежды на счастливое будущее…

Вдруг по телевизору объявили, что под Москвою, в дачном посёлке на чердаке нашли смутьяна Анпилова, ему прострелили ногу, будто бы он скрывался в чужом сарае, как последний вор, и эта новость подавалась народу с нарочитой издёвкою и ухмылкою, презрительно, через отвисшую губу, чтобы унизить уже поверженного, снять с него геройский флёр трибуна и вождя униженных, за которым в октябрьские дни пошли сотни тысяч простонародья, словно бы говоривший известие журналист, неряшливо обросший щетиною, в круглых очёчках «а-ля Берия»,– человек воистину геройских качеств, и в трагических обстоятельствах уж он-то не пустится в бега, как заяц от гончей, но предпочтёт пулю в лоб…
«Пришло время нечестивых и блудливых, – сказал мрачно Проханов. – Этим расстрелом они сами подписали себе приговор… Кто-то ведь выдал?» – вдруг добавил он, имея в виду Анпилова.
«Наверняка сосед по даче, – сказал я. Анпилов был ленинцем, о вожде у нас были споры, но сейчас мне было искренне жаль его. Я представил, как тащат Анпилова с чердака, пересчитывая его головою ступени, заламывают руки, закидывают в машину, терзают кулаками рёбра, грозят тут же добить эту «падлу и большевистскую сволочь», чтобы зря не волочить по судам. Внешне в Анпилове не было ничего выразительного, гипнотического, что останавливало бы взгляд, – ни картинной красоты, ни стати, ни особой ступи, только быть может пылкость натуры притягивала, постоянная мальчишеская взволнованность, какая-то бесшабашность, горячечность взора, откровенность слова и заставляли выслушать, присмотреться к этому человеку и последовать за ним. Да и лицо-то у него было какое-то не затвердевшее с возрастом, юношеское, с пунцовыми, туго набитыми щеками, твёрдыми скульями и оперханными губами, будто он только что прискочил с осенней улицы домой и готов снова улизнуть на волю из-под надзора родителей. И говорил он вроде бы не особенно складно, как бы рубил с плеча, не выбирая выражений, но ведь именно Анпилов стал Гаврошем Москвы, её любимцем, столица сама выбрала его в свои герои, вожди, атаманы. – И зачем он побежал из Москвы? – неопределённо спросил я, не глядя на друзей. Мне вдруг стало так тошно, так тоскливо, будто я лишился родного человека. – Затеиваем борьбу и всё так наивно, так романтически, словно дворовые мальчишки сбежались в стаю: ни тылов, ни подполья, ни самообороны, ни конспирации, ни явок, ни тайных квартир. И всюду уши кгб, доносчики, сексоты и осведомители. Только пукнул, а уже на плёнке записано. Бутылка водки на троих и один «шпик». И что ж? Случилась беда и куда человеку деться, где приклонить голову? И зачем Анпилов побежал из столицы? Сразу тысячи глаз вокруг, как на рентгене. А Москва всех спрячет…»

Наверное, я был прав, даже несомненно прав, если бы я участвовал в практическом деле, был закопёрщиком уличных волнений, но тут мои слова прозвучали неожиданно двусмысленно, с намёком, хотя я без заднего ума, сидя вдали от трагедии, рассуждал в деревенской избе о теории заговоров, как обычный обыватель. Дескать, почём не так, а эдак, и куда разом подевались деятельные товарищи и умные головы, полководцы и герои. Оказывается, сколько средь нас подобных резонёров, что умнее папы римского, умеющих, сидя на деревенской печи, водить полки и строить дворцовые интриги, одерживать публичные победы, но только коснись конкретного, хоть бы и маленького дела, когда вдруг призовут тебя, кликнут клич и надобно с риском для жизни сойти с лежанки, и тут вдруг обнаружит твой взгляд вместо надёжных половиц зияющее провалище, куда спуститься опасно и страшно, и нога никак не нашарит окаянного приступка, который внезапно куда-то пропал; а на печи, братцы, так угревно, так благодатно, так мирно душе, и тут сразу найдётся столько отговорок на хвори и печальные обстоятельства, и молитвенных стихир, и оправданий, дескать «не убий», но «возлюби ближнего, как самого себя», и сердце вдруг нехорошо зайдётся, и каждая костка предательски заноет и простонет, цепляясь за надёжный покой… И так захочется, чтобы печь по щучьему веленью сама собою пошла творить дела праведные и вершить суды над нечестивыми.
«Если бы да кабы… Получилось так, как получилось», – сухо отозвался Проханов, не отводя взгляда с экрана. – Анпилов, наверное, решил, что все сексоты призваны в Москву. А Русь пространна, Русь скроет, не выдаст. В ней ещё не стерлось чувство милости к гонимому. Только вот до Руси-то не добежал Анпилов, застрял на даче, на коварной меже меж городом и деревней…»
(Нынче, вспоминая девяносто третий год, я представляю, как переменились мы с тех гнетущих дней: иные, прикинувшись смирными и незлопамятными, попритухли, ушли в тень, едва сводя концы с концами, другие съехали на тот свет, третьи – скинулись под власть, четвёртые – занялись «коммэрцией», скоро забыв идеалы народного восстания, иные отплыли за бугор на сдобные калачи и булки, а кто-то перешёл на опресноки и кошерное мясо. Но многие сохранили в себе чувство того радостного подъёма, духовного родства и воинского братства, когда страх перед нечестивыми был побеждён, и Бог оказался так близко за плечами; сберегли то не поддающееся описанию душетворящее настроение, которое случается, быть может, раз в жизни и не поддаётся никаким меркантильным расчётам.
Нынешний вид из деревенского окна совсем другой, и требуется немалых усилий поселиться в утекшем времени, снова вступить в ту же воду, вызволить из памяти и души приметы тех дней…» Одних уж нет, а те далече…»)
***
Похохатывал на кухне Бондаренко, блестя очками, его распирало от счастия, что их не догнали, не обратали вязками, не оковали браслетами, как Анпилова. Постоянно вздыхал Нефёдов, понурясь, болезненно морщился, его донимала астма: «Где-то в Москве жена. Переживает. Что с ней?.. Она же ничего не знает про меня».
Вдруг сообщили по телевизору: «Арестован Проханов».
«Го-го-го! – заливался Бондаренко. – Слышь, Проханчик, они тебя сцапали, а ты тут водку жрёшь».
«Тут моя тень…»
«Может и тень, но она ест и пьёт, – смеялся Бондаренко. – Нет, я им так просто не дамся. Я не свинья, чтобы самому на убой… Заберёмся поглубже в лес, выроем землянку, Личутка харч будет носить».
«Каждый русский хоть однажды бывал в бегах, – сказал Проханов и просветлел. – Кто в душе, кто в мыслях, кто наяву. В бегах созданы все мифы и лучшие идеи, выковалась душа русского народа».
«Вот и побежим в лес, выроем землянку, станем жить. А что?!»
Слова эти были приняты за шутку, вспорхнули они, как бабочки-полудницы над речной излукою, прошуршали над осокою и тут же осыпались в камыши, обмерли на воде белёсой пеною; не то было состояние души, чтобы сейчас, чувствуя себя в надёжном коконе, говорить о серьёзном, высовываться из него наружу и выглядывать на волю, что там творится… Но каждый, наверное, невольно подумал втай, что до столь крайних обстоятельств, когда понадобится уйти в скрытню, затаиться в подполье, дело конечно же не дойдёт, судьба помилует нас. Да и жертвеннной вспышки не было, того неистового фанатизма, похожего на безумство, когда всё поставлено на кон, все земные связи оборваны, не скопилось в груди того светлого жертвенного отчаяния, которое бы позвало стоять до неизбежного конца. Как и не было отчётливого желания победить, сердечного напряга и чувства самоотречения, готовности умереть за русскую волю у тех самозваных вождей, что, засев в Белом доме за «партию преферанса», вдруг встрепенулись под утро, выглянули в окно, а на площади странные людишки копошатся, требуют поступков; вот и решили картёжники порепетировать революцию; вышли с очумелой головою на балкон и давай будоражить безоружного простеца-человека, звать на Кремль… Видишь ли, Руцкому чужой кровцы захотелось; тогда лишь «дело прочно, когда под ним струится кровь». А скорее всего пущено было всё на «авось да небось» (а вдруг пофартит и выгорит), качества, свойственные авантюрному человеку и игроку с шулерскими повадками, коим генерал Руцкой и являлся.
…Выросший в городе, Бондаренко, конечно, плохо представлял яму в лесной сыри, под еловым выворотнем, обложенную изнутри сухостоем, корьём и травяной ветошью, а снаружи покрытую дёрном, скрытню где-то на острову в болотах, чтобы была подальше от чужого глаза, в комарином углу, когда гнус стоит над головою облаком, когда дым от крохотного камелька, выложенного из камня-дикаря, слоится по угрюмому житьишку, выедая глаза до трахомы, когда каждый сухарик на счету, когда сторонний голос в лесу заставляет насторожиться и угоняет сердце в пятки, когда времени теряется счёт, и жизнь вдруг покажется такой бессмысленной и вовсе лишней, что захочется по-волчьи завыть и отдаться под власть девке Невее, скрадывающей тоскующего человека… Это в кино приманчивы подобные картинки, когда тягости житейские как бы подразумеваются, едва маревят в сознании, как сигаретный дым, но в жизни, увы, такая партизанская, монашья скрытня, добровольный прислон в пору лишь характеру мужицкому, склонному к бродяжничеству и долготерпению. «Белой кости» подобных лишений не снесть. Если бы Ленин хоть бы одну зиму пережил в таёжном скиту на подножном корму, то никакой революции в России никогда бы не случилось. Ленин знал крестьянина лишь понаслышке, на расстоянии, но, поселившись бы с мужиком в зимовейке, на краю света, разделив с ним тяжёлый харчишко и лесную маяту, он бы, пожалуй, не исполнился бы к русскому крестьянину такого вождистского небрежения и презрения, из которого и вызрел впоследствии гомункул русского потрясения… «Белоподкладочники» устраивают революции, а после от них же и плачут…
Дезертиры, что бывало утекали в леса, претерпевая нужу и стужу, чаще всего были из деревенщины, «лешевой» породы, свычные к скудному быту, когда ржаной сухарь и закрутка из самосада считались за гостинец от Господа, когда удоволиться малым было за обычай. А горожанину, несвычному для жизни на земле, даже сутки прокоротать в зимнем лесу возле огнища, когда с одного боку морозит, а с другого припекает, когда аспидная небесная плита жерновом наваливается на твою выю, когда с нетерпением дожидаешься утра, как манны небесной, – так вот такому изнеженному городом человеку, утекшему с матери сырой земли, даже одна подобная ночь станет за подвиг. В эти часы аспидное небо не подгуживает в лад твоей душе, не поёт стихиры, и Бог не улыскается в усы, терпеливо распаляя твою душу на добро. Тебя проверяют на терпение, ты как бы стоишь в ожидании подвига у подножия алмазной горы Меру, к вершине которой и предстоит тебе невыносимый по тяжести, бесконечный путь. Даже в военной землянке, воспетой Сурковым, огонь в железной печурке вовсе другой, не скрытный, он бьётся за дверкою, как живой яростный зверь; подле этой печуры сгрудились сотоварищи, побратимы, крестовые братья, для кого «хлеба горбушка и та пополам»…
Э, братцы мои, не случайно же на Руси утеклецы – дезертиры, как и угодившие в плен, считались людьми самыми разнесчастными, кого Господь Бог обошёл милостью, и только простой деревенщине и остаётся пожалеть, помиловать и простить грехи от самой-то глубины православной души.
Бондаренке не сиделось, кажется, его так и подтыкивало булавкою под подушки.
«Слышь, Личутка, пойдём за грибами!»
«Какие сейчас грибы? Октябрь на дворе, – пытался я урезонить друга. – С дороги, устали, отдыхать надо. И что за грибы? Одни скисшие шляпы набекрень».
«Вот шляп и нажарим с картошкой. Да под водочку. Прохан, ты-то как?»
Бондаренко расталкивал друга, тормошил его, не давал устояться и закаменеть в груди той каше из сомнений и тревог, что не отпускали Проханова. Сейчас нужно было пить, петь, буянить и шляться по лесу. Хотя Володе-то с его надорванным сердцем было всех труднее перемогать тягости. Но Бондаренко не давал себе послабки, чтобы не стать обузой.
И потащились мы в боры, на рассыпчатые, хрустящие под сапогами белёсо-розоватые курчавые мхи, где давно ли паслись многие стада маслят и козлят, боровиков и сыроежек, а сейчас лишь тонкими предзимними сквозняками сочилось из-под обвисших колючих подолов сосенников и елинников, и никто из скрытни не поскакивал в наши коробейки. Только мухоморные алые свечи, слегка приопалённые утренними холодами, зазывно светились на каждой лесной кулижке, просились в кузовок.
…Не брезгуя добычею, сообща наскребли корзину маслят-перестарков, уже обвисших, сомлевших, полных воды. Так, одно название, что гриб. Воистину лешачья еда, подмога русскому человеку в трудную годину.

Вернулись в избу. Вина у нас было много, своедельного, ягодного, что настоял я из черники. Я вытащил из запечка молочный бидон с молодым питьём. Сначала черпали кружками, каждый сам себе целовальник. Веселились и дурели, как в последний день на земле. Потом стали пить из ковша. Винцо сладенькое, терпкое, вязкое, густое, как ликёр, к языку липнет, как бы и не хмельное, не дурит, не роняет под стол, но в какой-то момент вдруг понимаешь, что к стулу приклеился, ноги отнялись, и смех беспричинный раздирает до слезы; конечно, дельных разговоров не было, но какое-то безудержное веселье овладело нами, когда всяк кричит дурным голосом, стремясь высказать что-то вещее, необыкновенно умное и значительное, но соседи худо слышат, ибо они исполнены того же мнения о себе; вдруг песня самочинно затеивается, какая всплывает в ту минуту в голове, визгловатая, вразнобой, она вроде бы нарушает бестолковщину, ор и гам, настраивает застолье на особый душевный лад, но скоро умирает, не успев толком окрепнуть, вознестись. Проханов сдался первым, в валенках, в фуфайке полез на русскую печь, не долго гомозился у трубы, устраивая долговязое тело, и тут же уснул как убитый. Длинные ноги, не умостившись на лежанке, торчали наружу, будто деревянные.
Утром, проснувшись, увидали липкие лужи вина на полу, остывшие, серые, как резина, ошмётки грибов в чугуне. Остатки пиршества вызывали грусть. Но уже не пилось, не елось. Снова уселись к телевизору, напряжённо ждали вестей. Из Москвы плели несуразное, несли всякую чертовщину, заливали Русь помоями. Запах скверны струился из телевизора; шуты и пересмешники на глуме ковали себе капиталец. Снова сообщили, что поймали Анпилова. Вдруг показали его со скрученными руками, какого-то маленького, сникшего, жалконького, пришибленного. Особым образом, с насмешкою, наводя камеру, лакеи угождали своим хозяевам; глядите, русское быдло, и мотайте на ус, не рыпайтесь, всех ждёт подобная участь…
И неужели этот невзрачный пленник – организатор московских народных шествий, затопивших Москву, готовых пойти на Кремль? Оружия они просили, оружия, а им сунули лишь ворох сладких обманных посул и с пустыми руками погнали брать «Кремль, мэрию, почту, телеграф». (Позднее «вождь» Руцкой клялся перед следствием, что все патроны в патронных ящиках, и все автоматы в масле, не сделано ни одного выстрела.) Но ошибся случайно оператор, выхватил лицо Анпилова крупным планом: глаза спокойные, чуткие, но глядящие в себя. Нет, не сломлен атаманец, он-то не играл в восстания, но шёл на схватку с решимостью повстанца, не боящегося смерти. И был близок к победе, если бы не мешали политические шулера, соглашатели, сексоты, маловеры, оглашенные, пройдохи, плуты – всякого сорта люди, что обычно слетаются на обжигающий пламень, чтобы сознательно потушить его, призагасить, навести тень на плетень иль сварить кофию на пожаре, если подфартит.

Проханов удручённо свесил голову. Не раздеваясь, в фуфайке, оседлал стул, серое лицо, набрякшие глаза, надломленные руки; будто придремавшая на пеньке птица-неясыть. Анпилова было жалко, сейчас в тюремку тащат, сердешного, с туго заведёнными за спину руками, дьяволы люто рёбра считать будут, и я без задней мысли вдруг воскликнул с горечью: «Эх вы, Аники-воины! Пошли в бой голоручьем, без штыков, без связных, без явок, без укрытий. Плохо вас учил батько Ульянов-Ленин. Побежали, кто куда, всяк в свою подворотню».
Бондаренко оживился: «А когда иначе-то у нас было? Припекло – и за топор. А уж после давай думать, как в тюрьму поволокут».
«Ничего, друзья! Всё на пользу, всё в науку, – отозвался Нефёдов. – Хорошо у тебя тут в деревне, Володя. Прямо рай. Кабы не моя жена…»
И тут я почувствовал, как Проханов очнулся, вытолкнулся из удручающего тягуна на простор: «В город надо…», – неожиданно сказал он.
«Да ты что, Санёк? Там сейчас мильтоны улицы подметают. На первом же углу заберут. В тюрьму легко загреметь, да оттуда кто вытащит?» – пробовал урезонить Бондаренко.
«В город надо», – повторил Проханов, как о давно решённом.
«Погоди, Санёк, пусть утихнет».
«Может быть, – вдруг легко согласился Проханов и стал самим собою, участливым, вкрадчиво-ласковым и безмятежным, взгляд его обрёл осмысленность, и с проснувшимся хозяйским любопытством отправился оглядывать подворье. – Володя, как я хочу жить в деревне. Огурцы выращивать, кабачки, встречать солнце, слушать, как прохладными утрами поют птицы, мычат коровы, голосят петухи. Счастливый ты человек. Всё!.. С газетой завязываю. Навоевался. В деревню насовсем… Я люблю с огурцами возиться… Наблюдать, как проклёвывается первый листок, потом усы полезут, первый цветок вспыхивает, похожий на жёлтую бабочку, и тут же крохотная завязь, из которой за пару ночей надуется огурец в пупырышках, в слезинках росы, и каждая капля сверкает, как хрусталь, а сама кожица дымчатая, будто покрытая лаком, кожурка пряная, сладкая, словно припудренная сахарином. Сорвёшь, понюхаешь – ребёнком пахнет, младенчеством. Это мать-земля даёт такого аромата и вместе с тем особого чистого чувства; эти ощущения не передать словами. Что-то такое происходит с душою, что не высказать. И до самой старости это чувство не покидает человека, пока совсем не устанет жить… Первый огурец, первый гриб, первая ягода, первое яблоко, первая ложка мёда – это не просто дары земные, но это как зачин к любовной симфонии, что творится меж землёй и небом. А мы мимо этого счастия проходим равнодушно, словно бы другая жизнь нас поджидает, и лишь в ином мире мы поймём, что потеряли, и вернёмся обратно в природу». – У Проханова голос густел, взбулькивал, словно бы невыносимая вязкая сладость проливалась в гортань, и он никак не мог её проглотить; он был в эту минуту искренне сентиментален, размягчён душою до просверка слезы на потемневших глазах. В фуфайке, истерзанной мною в рыбацких походах, в резиновых броднях с долгими голяшками, он походил сейчас на агронома, лесника, зоотехника, егеря, того сельского культурника, кого в деревне хоть и числят за власть, но власть свою, что под рукою, на земле, свойскую, пусть порою и жёсткую, пристрастную, но и милостивую, от кого можно помощи получить при крайней нужде, но можно и укоротить за спесивость, напомнить о кровном родстве.
Проханов осмотрел гряды, сад, приценился к урожаю, но скоро остыл к моей усадьбе, его взгляд сам собою шарился в поисках чего-то нового, к чему бы можно прицепиться и тем самым хоть на время освободить голову, отвязаться от города. Но Москва, зачумленная, растерянная, пониклая и печальная в ожидании грустных перемен, никак не шла из ума.
«Слышь, Володя, чего нам в избе торчать? На воле так хорошо дышится. Возьмём топоры, пойдём в лес, тебе поможем. Вон сколько нас, мужиков. Горы не своротим, но дров наваляем».
Каких-то шабалёнок, сапожонок нашлось друзьям, мы скоро срядились и отправились на ближнюю опушку, где после войны сеяли рожь, а нынче в самое небо вымахала роща, осыпающая жестяной, подгорелый по кромке лист. Смеясь, валили мы березняк, крякая и пристанывая, хватались за поясницы, стаскивали баланы в груд, потом безмятежно отдыхали, уставясь на бледное, ещё тёплое, припорошенное жёлтой пылью солнце. Последний лист кружил и кружил на прелую землю, пахнущую остывающей баней, подкисшим грибом. Тихо было до звона в ушах, и сердце непонятно томилось от сладкой печали, словно бы мы прощались с чем-то невыразимо хорошим, чего уже никогда не повторится. И отпивая из хмельного лесного кубка, очарованные подгуживаюшим небом и ласковым припотевшим солнцем, уже знали, что вот эти последние минуты – рубеж перед новой жизнью. Мы как бы справляли поминки минувшему, отвальное пережитому, но и готовились испотчевать из чарки привальной, что поджидает в угрюмой Москве. Два дня лишь минуло, но они показались длинными, тягучими, бесконечными, лишёнными смысла. Потому что пыл внутри ещё не угас, неисполненные надежды тлели, мучили сомнения, чудилось, что всё ещё можно поправить, ну если и не вернуть в прежнее состояние, то хотя бы досадные промахи умягчить. Это как после шахматной проигранной партии всю ночь одна мысль жжёт: ну почто я пешку вперёд не двинул?.. Ведь было намерение именно так и сходить, но словно бы кто за руку попридержал в последнюю минуту, иль злой враг из «ненаших» нашептал из-за плеча… Ведь была, была победа-то совсем рядом. Праведный голос увещевает, дескать, миленький мой, ну зачем так страдать и мучиться, ведь ничего страшного не случилось, чтобы вот так пропадать и сходить с ума, будто от этой промашки наступит нынче же конец света. Ведь это всего лишь забава, игра, и не более того, и вся горючая досада в груди, когда места себе не находишь, от растравленного самолюбия и распалённой гордыни… Потерпи чуток, не сходи с ума, а с утра всё иным покажется, – это разум советует. Но голос его тут же затухает, как искра в пепле… Эх ты, лапоть, пим дырявый, выигранную позицию профукал на пустом месте, – вопит горе, заглушая трезвые рассуждения. Ибо такой нестерпимой мукой обливается сердце середка ночи, что жизнь как бы споткнулась и остановилась в самом нелепом положении; от одной этой партии, что бездумно в одну минуту сдал противнику, теперь всё впереди безнадёжно, беспросветно. Сон нейдёт, и ты снова, в который уже раз включаешь свет, расставляешь на доске фигуры…
Пока валили лес, карзали топорами сучья, пилили березняк, таскали чурки, смысл в затеянной заготовке дровья был, – упорядоченный, трезвый, деятельный; эта деревенская «помочь» невольно вязала нас со всем крестьянским уставом и полузабытым общинным бытом предков. Когда всем миром наваливались в помощь соседу-печищанину, иль вдовице, иль погорельцу. Но вот воротились бегуны в избу, упёрлись взглядом в бревенчатые, мрелые от старости брёвна, с повысыпавшей из пазья, свалявшейся в клочья паклей, в заиленные от дождей стеколки, в присадистую печь, – и всякий смысл сидения в деревне разом потерялся. Драма борьбы, опасная стихия сопротивления снова напоминали о себе, проникая через невидимые щели, как бы насланные из столицы по ветру, и выталкивали прочь из унылого, тоскливого схорона… Если в Москве проиграно сражение, если народ от поражения впал в уныние, то в этом вина и его, Александра Проханова, что он, вот, не остался в пылающем Белом доме, чтобы разделить участь страдальцев, а ударился в бега из чаровного театра кукол, где картонных трибунов и вождей дергают за нити жирные пальцы мирового ростовщика-поводыря. Двойственность положения угнетала, но в этом нельзя было никому признаться, чтобы сохранить лицо.
…В избе Проханову не сиделось. И я повёз друзей на глухой обмысок петлистой мещерской речонки Нармы, запутавшейся в высоких камышах. Заводь была тёмно-коричневая, с чешуйчатым просверком быстрины, глинистые, прошитые черемховым кореньем берега были коварно изрыты бобровыми ходами и ондатровыми норами. Вот водяная крыса свалилась в воду совсем не вдали и скоро поплыла наперерез, выставив усатую рыжую мордочку. За поворотом глухо сильно плесканулось; иль сыграла щука-матуха, иль бобёр скатил в воду бревешко и поволок его к своей запруде. Я оставил товарищей, а сам отправился со спиннингом вдоль реки, знакомой мне до каждой укромины, мыска, ямины и торфяного крежа, где могла стоять и хорониться щучонка; от дождей река налилась всклень, кое-где и подтопила бережины, и рыба не спешила скатываться в омута на зимний отстой. Надежды на успех было мало. Я кинул блесенку несколько раз в зеркальце воды и на моё удивление ухватил щучонку-травянку. И тут же вернулся на стан.
На полянке уже дымил костёр, булькала в котле вода. Наверное, дожидались добытчика. Все молчали, как бы боясь нарушить вселенский покой, только слышно было, как с шорохом осыпались с корявых ветвей ссохлые дубовые и ольховые листья и падали под берег на недвижную чёрную воду в солнечных брызгах. Где опускался лист, там вода легко вздрагивала, словно бы споднизу толкалась рыльцем серебристая плотвичка. Но подует ветр-сиверик, погонит эти ненадёжные судёнышки, река задымится, покроется водяной пылью, возьмётся ниоткуда, как на море, волна-толкунец с бельками по гребням, загнёт ветром камыши, тут и дождь сойдёт с неба стеною, и сразу невозвратно сотрётся эта дивная картина, кажется, не успев закрепиться на холсте. Но, несмотря на видимую зыбкую временность состояния, жила во мне странная уверенность в надёжности именно этого мирного сердечного пейзажа, нарисованного уверенной кистью природы, знакомого мне в мельчайших подробностях, который я наблюдаю уже пятнадцать лет. Значит, всё проходит, но и всё повторяется вновь, лишь не стоит унывать; конечно, всё бренно на земле, но всё и неизменно; когда-то заживут и раны, нанесённые природе упрямым, грубым в своём самоуправстве человеком. И снова нахлынет этот вселенский покой, и поклонятся уже другой душе чаровная таинственная красота увядаюших папоротников, где таятся запоздалые грибы, блёстки синего небесного хрусталя в розвесях дубов, остропёрые камыши с поздними голубыми бабочками, похожими на васильки, усатая бобровая мордашенция с лупастыми глазами и крутыми надбровьями, любопытно наблюдающая за тобою из-за рыжей осоты, чёрный ольховник, мглистой неприступной заставою вставший по-за рекою…
Наверное, похожее состояние навестило и моих друзей. Проханов лежал под деревом на волглой земле, подложив под себя полу фуфайки и, кажется, дремал, полузакрыв глаза, или бредил о чём-то, теребя память. Я почистил щучонку, запустил в котелок, туда же угодила и трещина, взятая про запас. На поляне запахло ухою.

Где-то в Москве зачищали от крови улицы, посыпали потёки песком, уничтожали следы преступления моечными машинами, забивали тюремки невинными людьми, тайно закапывали убиенных, а в Белом доме, как в огромном крематории, иль на жертвеннике языческого капища, догорали безвестные воины русского сопротивления. По городу шлялись охотники за людьми, завидя безмолвный силуэт за шторой, стреляли по окнам, со звоном осыпалось на асфальт битое стекло, хрустело под сапогами механических людей в чёрных кожанках, по углам угрозливо сутулились танки и бронемашины, бездельно торчали солдатские заставы, пьяные омоновцы и собровцы, забыв свою честь и товарищей, погибших за русское дело, хлестали водку, затемняя разум, отпускали подзатыльники субтильным интеллигентишкам, ненавидя и презирая их за свою беспомощность и гадкое униженное состояние. Сумеречная душа милиции, призванной беречь простеца-человека, его судьбу и родову, едва живая, но ещё не изгаженная совсем, с каждым прожитым проклятым днём каменела, наполнялась чертовщиной, черствела от грязной работы…
А здесь плескалась рыбья мелочь, гулко хлопая, вставала на крыло вспугнутая ондатрой утица, дятел над головою долбил корьё, нудил и нудил над ухом последний осенний тощий комар. Боже мой, какая сумятица чувств, какая нескладица мыслей в голове, какое ожидает тревожное неясное будущее. Забиться бы, братцы мои, в такую щель, чтобы никто не сыскал. Но ведь совесть в груди ворошится, позывает к поступку, не даёт отсидеться в норе.
Подняли стопки. Нефёдов пропел: «Кровь невинная струится по ступеням вниз ручьём…»
Выпили, крякнули. Проханов мельком глянул на меня и, отхлебнув ушицы, глядя задумчиво-прозрачно на тихие тёмные воды, сказал твёрдо, непререкаемо: «В город пора. В Москву надо…»
«Ты что, Саша?» – пытался я возразить.
«В Москву надо. Там все брошены, унылы, подавлены. Газету будем делать, и немедленно. Хоть кровь из носу, нужна газета. Пусть все знают, что мы живём, не раздавлены, не пускаем нюни. Володька Бондаренко, со-би-рай-ся! И немедленно шагом-марш в поход. Труба зовёт!» – Проханов вскочил, отряхнул брюки от сора. Я понял, что оспаривать бесполезно.
Владимир ЛИЧУТИН

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.