ЛЕЙТЕНАНТОВА ЖЕНА

№ 2007 / 47, 23.02.2015


Наша школа была срублена на совесть из добротной уральской сосны. В самые лютые морозы было тепло, свету хоть отбавляй, классные комнаты с высокими потолками. С правой стороны Г-образного строения три двери: за одной жила истопник-сторожиха тётя Поля, за другой была комната для наглядных пособий, а за третьей – учительская.
– Там, – рассказывал Толька Мальков, – есть ещё дверь в кабинет директора.
Но сама я не видела. В учительскую мы заходили с трепетом, а когда нас заводили туда, чтобы сделать прививку от разных болезней, нам было не до того, чтобы глядеть по сторонам. Мы дрожали, подставляя костлявые спины, и до боли щурили глаза, когда под лопаткой растирали кружочек крохотным спиртным тампоном, многие начинали всхлипывать. Ко мне подходил кто-нибудь из учителей или оказывалась рядом тётя Поля. В отчаянии я толкала голову в любой подол, перед глазами у меня всё качалось и плыло.
Толька Мальков – дело другое. Он был заядлым курильщиком: курил безбоязненно даже на улице, а если кто его оговаривал, огрызался, а с ребятами лез в драку. Часто кто-нибудь из дежурных, приоткрыв дверь класса, говорил: «Малькова в директорскую!». Толька доставал из кармана отцовский кисет, прятал его в угол парты, поддёргивал подвязанные верёвкой штаны, шёл через весь класс вразвалку. Чаще его вызывали на большой перемене. От директора он приходил красный, урока два молчал, а потом опять начинал насвистывать, давать парням подзатыльники. Толька в пятом классе сидел третий год, ему, видать, всё надоело, и в школу он ходил потому, что на работу раньше времени не принимали.
– Кто опять нафискалил? Кто вчерась видел меня на улице с папироской? Ты? – схватил он за шиворот моего соседа по парте Борьку Сторожева.
Тот, не успев вымолвить и слова, получил оплеуху. Такую же оплеуху получил заодно и Пашка Пономарев…
– Ябедники. Мелкота! – Толька Мальков подошёл к Мишке Хаккимуллину – юркому черноглазому татарчонку, но тот на удивление всем подставил забияке подножку и, не дав опомниться, со спины вцепился в его густые грязные волосы. Они вдвоём покатились к учительскому столу.
Мы, девчонки, как мухи облепившие со всех сторон тёплую школьную печь, завизжали, а когда на полу показались капли крови, Ленка Соломина понеслась в учительскую за подмогой.
Вскоре в класс торопливо зашли наша классная руководительница Надежда Петровна по кличке Курочка, а за нею новый директор, заменивший ушедшего на фронт Георгия Сергеевича Шилова.
– Мальков! – прошептала перехваченным от волнения голосом Курочка, всплёскивая маленькими, как неокрепшие крылышки, ручонками. – Только из учительской! Только слово дал! День ото дня не лучше! – Она протянула Тольке носовой платок.
Новый директор Андрей Петрович Кремлёв, сразу же получивший прозвище Рупь Пять, потому что был на протезе, неловкой походкой подошёл к столу.
– Тоже мне, вояки-петухи! – сказал и вышел из класса.
Спасительным был звонок, разогнавший нас по своим местам. Парты в классе были чёрные. Тяжёлые, трёхместные. Между двумя мальчиками обязательно садили девочку, и это место было постоянным. Моими соседями были Борька Сторожев, рыжий, хромой, но смешливый парень, и Лёнька Субботин, от которого всегда пахло мочой. С утра мы морщились, отворачивались от него, назло ему демонстративно затыкали носы. Но к концу занятий то ли привыкали, то ли забывали, то ли улетучивался этот прелый запах, и брезгливость к Лёньке проходила. Я уже давала ему перочистку, потому что свою он вечно проигрывал в «жестку» парням из других классов.
Начался урок. Все притихли: ждали, что будет. В класс вошла наша историчка Агафья Степановна. Она как ни в чём не бывало начала урок. «Неужели так всё и сошло?» – думали мы, искоса поглядывая на парней. Прошёл ещё урок, а на последнем в класс бесшумно вошла Курочка. Эта старая дева, добрая и суетливая, кудахтала над нами, как настоящая клушка. И вид у неё всегда был озабоченный, а маленький остренький носик походил на куриный клювик. Она, прищурившись, смотрела на нас. «Ну, что теперь скажет?» – любопытствовали мы. Поди-ка, Рупь Пять уже написал приказ об исключении из школы Тольки и Мишки? Директор был направлен к нам из госпиталя и ещё мало кого знал.
– С завтрашнего дня, – как-то робко сказала Надежда Петровна, подтолкнув с затылка бордовую шапочку, – у нас в школе организуется шумовой оркестр. Все желающие могут записаться. – Немного погодя добавила: – Руководить оркестром будет сам Андрей Петрович.
Толька протяжно просвистел и с вызовом ответил:
– Мне медведь на ухо наступил!
– Тебе, Мальков, и тебе, Хаккимуллин, надо записаться в обязательном порядке. Это просил передать вам Андрей Петрович.
Толька даже поперхнулся, умолк, не найдя сразу что ответить.
– Да, да. И отцовскую гармонь принеси.
– Разбежался, – проворчал Толька, но, когда Надежда Петровна рассказала, что в шумовом оркестре в ход может пойти любая вещь, которая издаёт шум, писк, визг, вой – пусть это будут ложки, гребёнки, бутылки, палочки, камушки в мешочке, – он умолк. Облокотился о парту, положил подбородок на грязную ладонь. Наверное, вспоминал, как разучивал с отцом «Барыню» и «Кадриль»…
– Откудова он узнал, что у нас трёхрядка есть? – спросил Надежду Петровну.
– Я сказала. Играть ты умеешь, а в оркестре, кроме всех шумовых эффектов, нужен главный, ведущий запев. Андрей Петрович дирижировал военным оркестром.
– Вот это да-а-а! – разом выдохнул класс.
Надо только себе представить, каким волнительным был следующий день! Записаться в шумовой оркестр пожелала вся школа, а разных игрушек-погремушек натащили множество. Классы были наполнены таким визгом, шумом, писком, что пришлось всем выстраиваться на линейку и выслушивать дежурного учителя, грозившего вычеркнуть из списков каждого, кто до конца уроков посмеет нарушить школьный порядок.
– Я бы лучше пошёл кататься на Преображенскую гору! – засунув руки в карманы, хвастанул Толька, хотя сам чуть не ознобил пальцы, когда нёс в школу отцовскую трёхрядку, и, пожалуй, впервые вошёл в учительскую не по провинности, а по делу, чтобы поставить гармошку на стол возле стопок ученических тетрадей.
Наш просторный школьный коридор! В нём проходили все праздничные линейки, приёмы в пионеры, отчёты и рапорты тимуровских команд. Он вместил всё школьное население села.
Андрей Петрович шёл сквозь строй сутулясь, прихрамывая, нёс в руках деревянную стиральную доску. Стало тихо-тихо.
– Ну что же, товарищи школьники, молодцы. Заставили вы меня призадуматься. Молодцы, – повторил он, поставив стиральную доску возле ноги. – Скажу вам: я сегодня сходил в клуб имени Дзержинского, пригляделся, а сцена и там небольшая. Больше ста пятидесяти человек на ней не поместится. А в школе у нас пятьсот. Догадались, о чём я говорю? Сосчитали? Мы с учителями подумали и вот на чём остановились: сформируем оркестр только из мальчиков. У них и порядка побольше, и дисциплинированнее они. Как-никак будущие воины…
Конечно, Андрей Петрович слукавил: ответственнее наших девочек было не сыскать! Но они не приняли директорские слова за обиду. В те военные годы безотцовщины мальчишкам редко говорили хорошие слова. Им всё время ставили в пример отцов, их поучали, стыдили и дома и в школе за всякие провинности. А тут Андрей Петрович ещё добавил:
– Я был в военном оркестре. Знаю.
Так образовался наш прославленный шумовой оркестр, покоривший всё село. Тольку Малькова директор посадил в середину оркестра. Он с отцовской трёхрядкой подавал первые аккорды. Потом включался весь оркестр, и волшебные звуки русских народных песен лились под высокими деревянными потолками клуба. Наши уставшие от работы матери, всхлипывая, глотали слёзы умиления.
Но в одну из зимних ночей, с субботы на воскресенье, в нашей школе разместили госпиталь. В понедельник мы с боязнью бежали на занятия. На пороге нас встретили учителя, директор и высокий человек в военной форме.
Андрей Петрович вышел вперёд, волнуясь, кашлянул в кулак и сказал:
– Третьи, четвёртые классы будут учиться в здании детского садика, пятые, шестые – там, где размещалось горфо, седьмые, восьмые – в доме напротив аптеки…
– Где жила доктор Елизавета Михайловна, – пояснила Курочка, вталкивая под лисью шапку бордовый ободок своей неизменной плюшевой шапчонки…
Мы, как стадо овец, бежали по главной улице группами, размахивая тряпичными сумками. Подталкивая друг друга, забегали в здания, где уже были поставлены парты, садились кто куда хотел.
– Зассанец, – крикнула я Лёньке Субботину. – Я больше с тобой сидеть не буду!
Он, конечно, хотел сидеть со мной, потому что всегда списывал домашнее задание.
– И с тобой я сидеть не буду, – закричала я Борьке Сторожеву. – Ты всё время у меня ленточки в косах развязываешь!
– А я тебе чернил ни капельки не дам, не проси! – заявил Борька.
Слов нет, чернила из свёклы Борька варил самые лучшие в классе, и тетрадку мою напоказ выставляли только потому, что на линейках его чернилами можно было вывести тонкую волосяную линию.
– И не надо! – крикнула я.
Девчонки тоже выговаривали обиды своим соседям.
– Не садись со мной, — кричала Саньке Черемнову Нюрка Палкина. – Цельные уроки палец, как телок титьку, сосёшь да спишь!
– А у тебя возле ушей вошки ползают, – в отместку ей ответил Санька.
В класс вошла историчка Агафья Семёновна. Она была эвакуированная из Ленинграда. Добрая, никогда не повышала голоса. Мы полюбили её не сразу – поначалу боялись строгого взгляда. А в тот день все как сдурели, перебегали от парты к парте, кричали, толкались. Агафья Семёновна долго прокашливалась, толклась возле стола и вдруг совсем неожиданно для всех так хлопнула ладонью по крышке стола, что деревянный ящик со стеклянными чернильницами- непроливашками грохнулся на пол…
– Всем садиться по своим местам! – приказала она.
Мы замерли.
– Ещё раз повторяю: всем за свои парты! – Её будто подменили. В крохотной комнате райфо, где учительский стол стоял впритык к передней парте, мы сразу увидели проступивший у неё на шее багровый шрам…
Я молчком вытащила из парты сумку, обошла вокруг стола, безропотно подошла к Борьке Сторожеву. Он, присев на хромую ногу, пропустил меня на своё место. То же сделали другие, только Нюрка Палкина разодралась с Санькой Черемновым.
Позже мы узнали, что Агафья Семёновна была в офицерском чине, прибыла к нам из госпиталя. С того дня, когда она опрокинула со стола ящик с чернильницами, мы стали побаиваться её, хотя она говорила по-прежнему тихим и ровным голосом.
К райфовскому классу мы привыкали тяжело. Не стало с нами ни старшеклассников, ни малышей. Не стало нашего заливистого весёлого звонка. Его взяли в дом напротив аптеки для младших классов, а у нас оказалось коровье ботало. Мальчишки обследовали его и заявили: бухает оно так глухо потому, что вместо «своего» язычка к нему прилажен какой-то крючок, и ждать хорошего звону нечего. К нему мы мало-помалу привыкли.
Но хуже всего, наверное, было нашим учителям. Они бегали из здания в здание. Особенно далеко было ходить к детскому садику, за реку. У нас по реке всегда свистел ветер. Вылетая из горного ущелья, он кружил над мостом. Фигуры учителей мы узнавали издали, припав к заиндевелым окнам. Передавали: Курочка семенит или Рупь Пять вышагивает, или Агафья, прячась от ветра, идёт задом наперёд. А они, потеряв в перебежках драгоценные минуты, начинали урок, не успевая приоткрыть дверь.
– Расскажи-ка, Спасенников, пока я раздеваюсь, о походе в Сибирь Ермака Тимофеевича.
Алёха Спасенников привскакивал, из сопливого носа сразу выпрыгивали пузыри и тут же лопались. Он хлопал крышкой парты, стоял, набычив лоб.
– А когда оставался после уроков, рассказывал, – подбадривала его Агафья Семёновна. – Отвечал. Вот и расскажи ребятам.
Алёха хлопал белёсыми ресницами. На щеках у него шелушились лишаи, которые Агафья Семёновна после уроков промывала марганцем. Алёха был сирота, жил с тёткой в какой-то бане и ходил в школу для того, чтобы погреться да получить свою серую булочку, которую нам давали как добавку к хлебной карточке.
Жизнь наша в райфовском классе стала неинтересной, скучной, а главное – не было места для репетиций шумового оркестра. Все тосковали по своей школе, часто бегали к ней, играли во дворе на излюбленных местах. Мне часто снился длинный школьный коридор, в котором во время перемен мы брались за руки, образуя большущий круг, и пели разные песни. С нами были дежурные учителя, пионервожатые. Но разве можно было кому-то об этом сказать. Шла война. И в школе разместили не кого-нибудь, а самых настоящих геройских защитников Родины.
Когда в госпитале санитарками стали работать сельские девки, по селу разнеслось: там лежат тяжелораненые.
Дома нам только и наказывали: глядите, к школе не бегайте, не мешайте бойцам выздоравливать, но нас манило туда со страшной силой, мы сгорали от любопытства, крадучись подползали к завалинкам, приподнимались, пытаясь что-нибудь увидеть за зашторенными окнами. Однажды к нам пришла Маруська Ильина и шёпотом сказала маме:
– В школе в бывшей-то директорской уборную сделали: в полу прорубили пять кругов, а под ними вырыли яму.
Я выскочила в кухню, где сидела Маруська, заорала на неё, заткнула уши, чтобы не слышать ничего, а она своё:
– Да не вру я. Дуня Михайличиха тамо полы моет. А как, по-твоему, ранетые опрастываться будут? Чё им, на улицу бегать? Так у них почти у каждого ноги нету, а у кого и обоих.
Маруська говорила правду, но сжиться с мыслью, что за дверью, к которой мы всегда подходили с трепетом и благоговением, стало отхожее место, было невозможно.
– Ничё, – успокаивала меня Маруська. – Новую школу вам выстроят, да и эту изладят – не узнаете. Ранетые говорят, понужают наши фашистов ай да ну!
В селе сразу стало заметно присутствие госпиталя. Бабы-солдатки начинали день с того, что бежали в госпиталь: тащили в кринках молоко, варёную картошку, сушёные грибы, ягоды. Рассказывали про строгие порядки в госпитале и шептались о том, что офицер в погонах поздно вечером вышел из ворот Граши Чудинихи…
Прошли крещенские морозы, день прибавился на воробьиный скок. К этому времени утихли снегопады, и горки как магнитом тянули нас на самые вершины, откуда можно было катиться до берега реки с замиранием духа. У нас и радость осталась одна – катание с гор. Распался шумовой оркестр, негде было заниматься физкультурникам. Перестал работать драмкружок, в котором мы ставили пьесу «Павлик Морозов». Одним словом, без школы мы осиротели, да и учителя в первое время растерялись.
Наша Курочка попыталась подготовить литературный монтаж, но ни у кого не было желания делать это в райфовском классе, маленьком и тёмном.
Как-то в конце уроков, когда мальчишки с визгом и шумом побежали к двери, Толька Мальков чуть было не сшиб с ног нашу маленькую Надежду Петровну, завопив на бегу:
– Мне некогда. Мамка на дежурство уходит!
– Как знаешь, – посторонясь, сказала Надежда Петровна. – Думала включить тебя в группу для подготовки концерта к 23 февраля.
– У нас девок-визгух полно. Пусть и поют, – приостановился Толька. – Они голосистые.
– С концертом будем выступать в госпитале.
У Тольки выпала из рук сшитая из голенищ старых кирзовых сапог тяжёлая сумка, на которой он лихо катался с гор.
Этой новостью мы все были сражены. Ещё бы! Побывать в госпитале, увидеть своими глазами раненых защитников Родины да ещё петь для них! Толька будто обезножел, присел возле порога на свою сумку.
– Толька, ну давай чего-нибудь придумывай! – закричали ребята.
– Нашему классу нужно подготовить один номер, – сообщила Надежда Петровна. – Каждому хочется побывать в госпитале.
– Толька, придумывай. Придумывай! – тормошили его мальчишки.
– Петь будем? – спросил Толька.
Наступила тишина, которой воспользовались девчонки.
– Мы украинский танец станцуем, – предложила Катька Мальцева.
– Ага… Я играть его не умею. У меня лучше наигрыши получаются.
– Наигрыши? Хорошо! – повеселела Надежда Петровна, которая, по всему, сама не знала, что предложить нам. – Частушки задорные подобрать надо.
– Да частушки-то почти все любовные.
– Да про гитлеров есть частушки: Вас ист дас! Вас ист дас – немцы драпают от нас! – закричал Мишка Хаккимуллин и для чего-то подбросил над головой сумку, из которой вылетела ручка и воткнулась пером в половицу.
– Здо-о-орово! – закричали все. – Как здорово! Частушки про Гитлера!

Сидит Гитлер на заборе,
Просит кринку молока.
А доярка отвечает:
Подою скорей быка! –

себе на удивление продекламировала с задней парты Настя Субботина.
Класс загудел. Мы как в истерике закричали: Вас ист дас? Вас ист дас?!
– А где их взять, эти частушки? Кто их знает?
– Это – вопрос, – согласилась Надежда Петровна.
– А мы с Манькой сбегаем в барак неподалёку от кладбища, – предложила я. – Там ведь приезжие живут. Всё больше эвакуированные.
– Откуда им знать? – как-то по-взрослому сказал Толька. – До частушек ли им было!
Но мы с Манькой всё-таки надумали сбегать.
День был бусый, мела позёмка, в воздухе летала снежная пыль. По Рабочему переулку не было санной дороги, и мы бежали друг за другом по узкой, еле приметной тропке, которая вела к кладбищу, а оттуда – к бараку. Навстречу бежала чья-то собака. Остановилась поодаль, оскалив зубы, зарычала. Манька сразу захныкала, она признала в собаке сорвавшегося с цепи прохоровского кобеля, недавно искусавшего тётку Лушу, которой фельдшерица с Кордона ставила уколы от бешенства.
Я хотела припугнуть собаку, топнула ногой, но Манька закричала не своим голосом:
– Этот кобель только того и ждёт, чтобы на него замахнулись!
Спорить с Манькой было некогда. Мы побежали обратно к избушке тёти Луши. Ворота оказались заперты – пришлось юркнуть в подворотню…
– С этой стороны дверь, – проваливаясь в снег, кряхтела Манька. – Ворота она не открывает, а только, когда сено привозят, распахивает.
Пришлось избушку обходить по пояс в снегу.
– Чё по сумету тащились? – спросила тётка Луша. – Ты, Манька, недавно была!
– Прохоровского кобеля испугались, – вытаскивая ноги из больших растоптанных валенок, забитых снегом, говорила Манька. По-свойски полезла на печку, жестом звала меня. Тётка Луша, худая, костлявая, с жёлтым морщинистым лицом, закашлялась, отпила из кружки какого-то отвару, спросила:
– Поче к бараку-то бежали? Тамо талицкие бабы на лесоповал приехали. Жаловались: холод в бараке. Ко мне по пилу приходили.
– Нам частушки про Гитлера надо. Может, они знают какие, – сказала я.
Тётка Луша всплеснула руками, уставила на меня чёрные глаза, запавшие в большие глазницы…
– Нам в госпитале перед ранеными солдатами выступать надо!
– Вы чё? Кому теперь до частушек? Горя-то кругом сколько!
– Теперь всем помирать?
Тётка Луша замолчала. Стояла долго, покачивала головой, пока на плите не вскипел чайник, на котором запрыгала и загремела крышка.
– «Последний нонешний денёчек гуляю с вами я, друзья», – нараспев сказала она.
Манька с печки закричала:
– Чур, моя частушка! Тётка Луша – моя свояченица. Я ей за это воды натаскаю!
– Да это вовсе не про Гитлера, – закричала я Маньке. – Кто её не знает!
Тётка Луша насупилась.
– Всё одно про солдатское расставание!
– Моя частушка! – уже ревела Манька. – Лучше бы я одна пришла!
– Слушай, Шурка, у тебя, говорят, рука счастливая. Сёдни возле проруби бабы про тебя говорили: мол, как только напишет Шурка Белкина письмо на фронт – сразу ответ приходит. Хоть из окопов, хоть из госпиталя. Напиши-ка моему Харитону. Пятый месяц строчки не написал.
– Ага. Ты ей частушку отдать хочешь. Я так и знала, всё ей да ей, – завопила Манька. – Лучше бы не заходить к тебе. Она с этой частушкой в госпиталь пойдёт!
– У тебя по пению посредственно: ни голосу, ни выносу нет, – рассердилась я на Маньку. – А у меня отлично. Сама говорила, что я лучше всех пою.
– Моя частушка! Ежели ты её петь станешь – я кричать зачну!
– Ты в чужом доме не командуй! – закричала я Маньке.
Тётка Луша не слушала нашу перебранку. Из-за божницы достала бутылочку с засохшими чернилами, капнула из чайника горячей воды, положила на край стола тетрадный лист.
– Пиши, Шурка, сам Бог тебя ко мне послал. Я всё одно бы к вам пришла. Ночи не сплю – всё кажется, Харитон вокруг избы ходит. Много прописывать нечего, а только поклон ему от Лукерьи Поликарповны. Да ещё пропиши, что жду я его – не дождуся. Каждую ночь на его краю постели сплю, как раньше, место грею и подушку, на которой спал, нюхаю. Она, Харитон Петрович, мой сокол ясный, так и пахнет тобой. С ей твой дух в моей одинокой избе живёт. – Тут тётка Луша носом швыркнула, обтёрла кончиком платка сухие глаза.
– На которой подушке спал – нюхаю, – повторила я.
– Так и пиши, Шурка, так и пиши. Это ему душу согреет. Про меня напиши, мол, бегаю, слава Богу.
Никогда бы мне в голову не пришло, что тётка Луша такие слова знает. Я искоса поглядела на неё. Она погладила меня по голове и положила передо мной голубые атласные ленточки, до войны продаваемые в сельпо. У меня захватило дух. Как я мечтала о таких ленточках, представляла, как буду вплетать в косы, завязывать банты. Но мама не купила – не было денег. Увидев ленточки, я даже выронила из рук ручку, поджала под табуреткой ноги, вся сжалась в комок.
– Моя частушка! – ревела Манька. – Всё только ей да ей! Её руки счастливые!
Мне уже было не до частушки. Ленточки затмили передо мной весь мир. Я готова была писать десять, двадцать писем. Готова была писать их целую ночь.
Не знаю, кто пустил по селу слух о моей лёгкой руке, но не было дня, чтобы кто-нибудь не приходил к нам, не просил у мамы отпустить меня написать письмо на фронт.
«Чё хоть пишешь в этих письмах?» – допытывалась Манька. Я не таясь рассказывала, что начинаю со слов: лети на фронт с приветом – вернись письмо с ответом, потом вывожу: глубокоуважаемый или почтенный Пётр Силантьевич. Вчерась такое дяде Петру писала. Потом про нашу жизнь описываю.
– Возьми, Шурка, ленточки-то, возьми, – нашёптывала на ухо тётка Луша. – У меня они лежат, а тебе за «лёгкую» руку…
– Нет, – еле слышно ответила я. – Мама ругаться будет, да и слова написанные могут силу потерять. И… вдруг письмо не найдёт Харитона Петровича?
– Как это – не найдёт? Раз ты написала – найдёт. От Фёдора-то Тютюкова цельных восемь месяцев писем не было, а твоё получил. Нет, ты, Шурка, ещё мала, не знаешь: кого Господь под свою защиту берёт, тому и счастье в руки даёт, – говорила тётя Луша, а я уже старательно выводила: «Вперёд! За нашу великую Родину!» – и, завернув треугольником, мелкими буковками написала с краю: «лети, лети, лети…»
Манька, сползая с печки, твердила:

Сидит Гитлер на заборе,
плетёт лапти языком,
чтобы… чтобы… чтобы…

…вшивая команда
не ходила босиком, –

допела я.
Домой мы бежали молча по запорошённой снегом тропке. У нас сидела доярка из соседнего колхоза – розовощёкая Манефа. Она приезжала на лошади каждую неделю, привозила замороженное в круги молоко для школы-интерната и госпиталя.
– Манефа! – закричала я, сразу подумав о том, что, может, она поможет мне. – Манефа, пропой какую-нибудь частушку про Гитлера. Ну хоть какую!
Манефа насупилась:
– Я тебе что – дура какая? Ни с того ни с сего петь стану!
– Ну не пой, а так, как стихотворение, скажи. Мы же в госпитале выступать будем.
– А письмо напишешь?
Мама всплеснула руками, еле выговорила:
– А ты от кого узнала, что она письма на фронт пишет?
Но я уже не слышала ничего, доставала из сумки тетрадь с последним чистеньким листочком, шептала Манефе:
– Ну спой скорее, спой!

Мою милку ранили
На краю Германии.
Весь Берлин переверну –
Мою милую найду! –

пропела вдруг Манефа.
– Какой Германии? Война-то где ишо идёт! Это, Манефа, неправильная частушка! – разочарованно выкрикнула я. – Наши ещё до Берлина не дошли!
– При чём тут дошли – не дошли?! – тоже закричала Манефа. – Не дошли, так дойдут. Кричишь, а газетки не читаешь – как их теперя понужают! Считай, всю Украину освободили. А больше у нас в деревне про Гитлера ни одной не знают. А, может, такую споёте:

Куплю Ленина портрет –
в золотую рамочку.
Вывел он меня на свет,
Бедную крестьяночку.

Я сидела возле чистого листа бумаги, а слёзы так и катились из глаз. Манефа топталась возле стола.
– Ну, не хотела тебя обидеть, Шурка. Где их взять, эти частушки? Вот ежели любовные, так могу цельный вечер пропеть.
– На что мне ваши полюбовные, пойте их сами! – куражилась я, но тут вмешалась мама.
– Не слушай её. Она всем голову заморочит. Ей что втемяшится в башку – покою не даст. Тёплые вещи собирали, так она у отца шарф выревела и унесла. Теперь ей частушки надо. Где их брать-то? Нету сочинителей.
– Хорошая частушка про милку раненую, – уговаривала меня Манефа.
Я её слушала и не слушала, с горечью думала, что в госпитале мне не бывать, почти машинально выводила слова нового письма на фронт, Манефиному ухажёру Юрке Голубеву – лучшему в колхозе конюху. Он запомнился мне высоким ростом и чёрными усами. Как-то приезжал в село покупать патефон, хвастался покупкой, крутил ручку, ставил пластинку, а из-под тонкой иглы вылетали весёлые слова: «Лейся, песня, на просторе, не грусти, не плачь, жена…»
На репетицию я всё-таки побежала. Толька Мальков пришёл с отцовской трехрядкой, забросил на плечо ремень.
– Укороти ремень-то или на шею накинь, а то упадёт гармошка, – посоветовал Мишка Хаккимуллин.
Курочка спросила, нашли ли мы частушки про Гитлера. Первой подняла руку Манька, записавшая частушку у тети Луши. Затянула не в ту степь и два раза прерывалась. Я стояла и завидовала, так хотелось помочь ей, но она, на удивление, не сдавалась, начинала сначала.
– Голосистее, голосистее, Маша, – советовала Курочка, чувствуя фальшь.
– Ты, Манька, отдай частушку кому-нибудь, – возмутился Толька. – У тебя ни голосу ни слуху!
– Не всем быть голосистыми, – воспротивилась Манька. – Я тоже не хуже вас, хочу идти в госпиталь.
– Да отдай ты, Манька, частушку. Ты не слышишь ладу.
– Да ты сам играть не умеешь, – дрожащим голосом сопротивлялась она и, по всей видимости, хотела согласиться, даже поглядела на меня.
– Ничего, ничего, – подбадривала её Надежда Петровна. – Бойцы – люди сознательные, понятливые, сердечные… Носочки, носочки ставьте по половице, соблюдайте ряд. Надо, чтобы всё до мелочей было эстетично.
Я представляла, как девчонки встанут посреди школьного коридора, как будут раненые слушать их, аплодировать, и меня брала такая зависть, что я не выдержала, заревела.
– Манька, отдай частушку Шурке, – не выдержал Толька, – или я играть не буду, ты меня с ладу сбиваешь. Отдай.
– Не отдам, и всё! – стояла на своём Манька.
– Да у меня есть частушка, – робко сказала я, боясь потерять последнюю надежду, и невнятно промямлила:

Мою милку ранили
на краю Германии.
Весь Берлин переверну –
свою милую найду!

Все засмеялись, закричали. Курочка захлопала в маленькие ладоши.
– Пропой, пропой ещё раз, Шурка! – просили со всех сторон. Толька играл на гармошке переборы, постукивал как путный о пол носком большого пима, а я, расхрабрившись, пропела частушку про Ленина.
Так нежданно-негаданно я вдруг вышла в главную запевалу. «Ну, Манефа! Вот так частушки в колхозе!» – радовалась я. А больше частушек никто не нашёл.
– Как же так? – сокрушалась Курочка. – Ведь скоро 23 февраля!
Зашёл директор Андрей Петрович.
– Молодцы! – похвалил он. – А такую великолепную частушку про Германию где нашли?
У меня перехватило дух.
– Манефа из колхоза привезла.
– Как у тётки Луши, которую я пропела, – перебила меня Манька.
Я толкнула её в бок. Она взъерепенилась, дёрнула руку, но я стерпела только потому, что Манька редко когда подавала голос. Она плохо училась, меня всё время прикрепляли к ней, а тут прямо – не из тучи гром! Такая неожиданная прыть. Видно, так ей хотелось в госпиталь.
Я была рада, что частушка про «милку раненую» Андрею Петровичу понравилась.
– А больше про Гитлера нету. У всех только любовные, – осмелилась я.
– И про любовь солдату петь надо, – сказал директор школы.
Настал день 23 февраля. После обеда все пошли в госпиталь. В свою школьную ограду заходили тихо; под ногами скрипели перемёрзшие доски тротуара. Дверь показалась большой и тяжёлой. Её с обеих сторон обили кошмой. Мы, как ягнята, перепрыгнули через высокий порог, прижались к стенке, боялись пошевелиться. Пахло лекарствами, незнакомые запахи щекотали в носу. На Маньку напал чих, а у Тольки, как назло, запал в гармошке клавиш, и жалобный писк полетел по всему коридору. Он прижал гармошку к полу, лёг на неё, выковырнул затонувшую в регистре кнопку.
В узкую, чуть приоткрытую дверь, как тараканы, вползали ребята из других классов.
Мимо прошёл офицер в погонах и до блеска начищенных сапогах. Я зажмурила глаза, увидев рядом настоящего военного. Искоса поглядела на Маньку. Она вся тряслась, губы посинели, на лбу и курносом носу выступили капли пота. Я с перепугу забыла про свои голубые банты, которые тётка Луша положила мне в карман. Школьный коридор заполнился ранеными. Они сидели на скамейках, табуретках, колясках. Везде была белизна от бинтов, халатов, простыней.
Нас вызывали по очереди. Когда назвали 5 «б» класс, мы гуськом двинулись за Толькой. Манька на ровном месте споткнулась, упала на четвереньки, я налетела на неё, меня толкнули в спину. Но маленькая рука Надежды Петровны предотвратила катастрофу. У меня один голубой бант оказался развязанным. Я расслышала Толькин проигрыш. Мы ещё топтались, расставляли носочки по линейке половой доски, а Толька проиграл ещё раз и подал команду:
– Три!
Спели частушку про Ленина, потом пропели вторую, третью… Когда дошла очередь до Маньки, она стояла окаменелая, выпучив глаза. Я подтолкнула её в бок, но Манька только продвинулась вперёд, испортила весь ряд. Её частушку пропел Толька. У меня глаза бегали из стороны в сторону, будто кто-то внутри дёргал их за ниточки.
– Шурка! – услышала шёпот.
…Мою милку ранили
на краю Германии…
Зажмурив глаза, я пропела частушку до конца и вдруг услышала аплодисменты, весёлые возгласы. Я не открывала глаз, а только слушала проигрыши. Никто их не поддерживал, и я расхрабрилась:

Я на розову подушечку
Паду: реву, реву…
Моя розова подушечка
Не скажет никому! –

вспомнила пришедшую на ум частушку, которую пели на свадьбе у Механошиных.
Кругом стоял шум, смех, аплодисменты. Толька, видно, как и я, ничего не слышал, кроме своей трёхрядки, наяривал, и я опять затянула:

И на юбке кружева,
И на кофте кружева…

Тут, видно, кто-то толкнул Тольку. Гармошка смолкла, но мне ничего не оставалось делать, как допеть частушку до конца:

Неужели я не буду
Лейтенантова жена?

Я не поднимала глаз, кусала губы, а вокруг было шумно и весело… Кто-то поднял меня на руки. Это был тот офицер в погонах со звёздочками.
– Да быть тебе лейтенантовой женой! Как же такой не быть? – кричал парень с забинтованной головой. – Такая молодчина! Где такую частушку взяла?
– У нашей врачихи Елизаветы Михайловны. У неё муж лейтенант – она и поёт такие частушки.
Офицер поставил меня на пол, погладил по голове, завязал на косичке голубую ленточку.
Мне и теперь снятся госпиталь, наши ребята. Толька Мальков и его отцовская трёхрядка. И сейчас, проходя мимо места, где стояла наша школа, я всегда замедляю шаг. Хочется постоять, прислушаться и, быть может, услышать далёкое эхо тревожных школьных лет.

Маргарита АНИСИМКОВА
г.НИЖНЕВАРТОВСК,
Ханты-Мансийский автономный округ – Югра

Маргарита Кузьминична Анисимкова родилась в 1928 году в городе Ивдель Свердловской области. В 1963 году окончила Свердловский государственный педагогический институт. Автор романов «Ваули» (Свердловск, 1980), «Плач гагары» (Екатеринбург, 1997), «Наледь» (Екатеринбург, 2000), «Великий камень» (Екатеринбург, 2001), «Эхо» (Екатеринбург, 2003), других книг. Лауреат премии губернатора Ханты-Мансийского автономного округа в области литературы (2000).

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.