РЕВОЛЮЦИЯ, КАК ЗЕРКАЛО ПАРШИВОСТИ (блиц-опрос «Лучшие книги об Октябре»)

№ 2017 / 38, 03.11.2017

Говорить я буду о небольшом рассказе Леви-Агеева «Паршивый народ». Впрочем, говорить необходимо не столько о литературных достоинствах этого текста, сколько о той цельности мыслей, которую он провоцирует во мне как в читателе.

Сама тема еврейства в революции 1917-го года, как объект литературного осмысления, многократно рассмотрена в русскоязычной литературе, но чем интересен именно рассказ Агеева, так это тем смещением акцентов, которые невольно случаются при прочтении.

AgeevНарод, названный в заглавии «паршивым», это обязательный ключ для понимания всего текста. Во-первых, сразу на ум приходит редко сейчас употребляемое слово «пархатый». Пархатый, то есть больной паршой, а «жид пархатый» – так называли евреев в недалёком прошлом, тем самым придавая максимально негативную оценку еврейству.

Мне сейчас не хочется останавливаться на моральной составляющей такого обращения, скажу лишь, что определять своё отношение к литературному произведению через национальность автора или героев, это, на мой взгляд, довольно ущербное занятие. Более того, такой способ отношения влечёт массу недоразумений, в результате которых относящийся обедняет себя больше, чем себе приобретает. И все разговоры о еврейском заговоре достойны разве что недоумения, даже если эти разговоры пытаются маскироваться под громкие заявления о патриотизме.

В конце концов, последние десятилетия показывают, что на мерзость, алчность и бессердечность способны представители всех национальностей и заговор если и имеет место быть, то это заговор невежества против человечности.

Как известно, такие заговоры скорее наднациональны, безлики, и такие заговоры присущи человеческим существам в отсутствие представлений о культуре, а не при наличии кровного родства между собой. Именно своей безликостью это явление и страшно, потому предлагаю относиться к произведению литературы с позиции гуманистической, культурной, языковой, но никак не с позиции социально-политизированной.

Итак, рассказ «Паршивый народ» – это произведение, в котором паршивость возведена в разряд поступков и высказываний всех без исключения героев. Это очень важно, так как влечёт за собой понимание не только человека в толпе, но и толпы в человеке. Реплики участников судебного процесса, о котором, собственно, в рассказе и идёт речь, обыденны и даже ленивы. Также обыденно и лениво отправляют подсудимого на смерть.

Подсудимый, безусловно, виновен, потому что его преступления тоже обыденны в той реальности, в которой живут все герои рассказа. И перечисляются эти преступления, как что-то повседневное, словно человек ходил на работу. Это поражает именно своей будничностью.

Судьба подсудимого понятна уже с самых первых строк: «место обвиняемого, а следственно, и его защитника неизменно отводилось у глухой стены, там, где окна не было».

У глухой стены, у такой же глухой, как и бесчисленные стены, к которым одни люди ставили других людей, чтобы привычно расстрелять. Ставили и, надо вспомнить, продолжают это делать с тех самых пор, как появилось огнестрельное оружие.

Такая заведомая обречённость не предполагает вообще никаких сомнений в виновности, а судебный процесс становится лишь обыденным ритуалом, соблюдаемым бездушно и бездумно. В какой-то момент такой судебный ритуал вместо разбирательства предполагает только одно – ритуальное убийство в предсказуемом финале.

Зачем тогда судить, зачем разбираться? Ответ есть в рассказе:

«Когда слушалось большое дело, в особенности такое, которое давало надежду на расстрел, в зал набивалось множество народу, все скамейки были заняты, люди стояли плотной толпой в проходах и у задней стены, что в зале и дозволялось, при этом, однако, часа через два начинало сильно вонять, у всех мутилось в голове, и председатель объявлял перерыв. Вытирая пот тряпкой, платком, ладонями, люди выходили в смежную залу для ожидания, закуривали Иру, Яву, Червонец, сходили по лестнице в подвал, где помещался буфет, иные, особенно жадно, боязливо приоткрывали дверь в залу в 2,3 или 4 и просунув голову и убедившись, что там слушается дело входили, на носках пробирались к свободной скамье. Каждое большое дело привлекало в зал на скамьи слушателей людей, незримо с этим делом связанных».

Зрелище привлекает толпу. Когда звучит «Встать, суд идёт!», то это команда именно толпе. Дело не только в том, что суд превращается в ритуал, в судилище, дело ещё в том, что каждый из толпы инстинктивно чувствует свою связь с ритуалом. Каждый глубоко внутри понимает, что в любой момент может занять место подсудимого. Это знают и судья, и прокурор, и адвокат, и зрители.

В народе гуляет фраза, которую якобы бросил однажды легендарный человек, которого называли не иначе как Железный Феликс. Феликс Дзержинский, глава ВЧК и ОГПУ, теперь действительно стал легендой и потому приписываемые ему слова это тоже часть легенды: «То, что вы не сидите – это не ваша заслуга, это наша недоработка».

Невовлечённость в ритуал здесь отсрочена только по причине слишком больших объёмов ритуальных убийств, но «недоработка» угрожающе стремится быть доработанной – в этом главный посыл легендарного железного жреца безликой толпе.

Заметьте, как фонетически совпадает имя «Феликс» с именем мифической птицы «Феникс». Думается, что совпадение здесь совсем не случайно, так как история человеческого рода говорит о том, что ритуальные судилища и убийства, это та бесчеловечная история, которая повторяется из раза в раз. Сгорая в очистительном свете любого, самого просвещённого гуманизма, невежество и жестокость, алчность и презрение, подобно птице Феникс, возрождаются вновь и вновь из пепла человеческого страха и общественного хаоса.

Свобода не есть вседозволенность, но когда её понимают именно так, то начинается хаос, а в мутной воде хаоса ловят рыбу самые низменные человеческие страсти. И в такие времена совершаются самые страшные преступления, главные из которых – преступления против человечности. Именно эти преступления совершаются в рассказе практически всеми участниками судебного процесса.

Центральным событием рассказа является дело, которое рассматривается в суде. На это дело надо обратить отдельное внимание:

«Про дело Руденко я слышал ещё за несколько дней. Человек этот был украинским коммунистом, партийного стажа имел три года, служил уже около двух лет в какой-то воинской части московского округа и был у начальства на хорошем счету, когда один из нижних чинов, сам родом из села Белой Церкви, его опознал, расследование велось в большом секрете. Из разных сёл Киевской губернии были вызваны крестьяне и, подсылаемые под разными предлогами к Руденко, все, как один, показывали: это он. Уже после ареста я незадолго до того, как дело должно было слушаться в губсуде, «Вечерняя Москва» огласила показания хлеборобов. Руденко этот, по их словам, в течение трёх лет, с 1918-го по 1921-й, водительствовал небольшой бандой на Киевщине, для набегов выбирал сёла победнее, подальше от железной дороги, у крестьян забирал продовольствие и девок, евреев же, мужчин и женщин, старых и молодых, убивал и младенцев не миловал».

Подсудимый не просто виновен в убийствах, он ещё и виновен политически, потому приговор зачитывается прилюдно из соображений скорее назидательных, воспитательных, чем из соображений конституционных. Публичное чтение приговора создаёт у толпы, с одной стороны – чувство страха, с другой – чувство справедливости совершающегося ритуала.

Но насколько залихвацки совершал когда-то свои преступления подсудимый, настолько буднично и механически он сейчас приговаривается к расстрелу. Ритуал механистичен, он уже теряет яростный идеологический смысл, он уже становится бытовой практикой. Руки судьи показывают полное отсутствие в этом действе человеческого, это словно плоскость гробовой доски: «Большой лист бумаги он держал пальцами в нижнем правом углу, но бумага, будто лежала на дереве, совсем не дрожала».

Так же, механически вовлечённый в этот страшный ритуал, подсудимый отвечает на вопрос о том, понятен ли ему приговор: «Он издал горлом звук, круче развёл плечи и хрипло выговорил: «Так точно».

Казалось бы, вся трагедия понятна, но почему же рассказ называется «паршивый народ», ведь «пархатыми» в то время называли именно евреев, а их здесь так до сих пор и не появилось ни одного? Можно только вскользь проследить, через преступления подсудимого, необъяснённое отношение к евреям самого подсудимого, но этого мало для обоснования «паршивости» целого народа.

Здесь важно то, о чём я уже сказал выше – речь идёт не о каком-то отдельном народе, как о национальности, а о народе, когда он становится толпой, безликой и бездушной массой. И паршивость есть свойство именно того народа, который превращается в толпу, в массу безликих и безучастных наблюдателей.

Но всё же один живой еврей в рассказе есть:

«Там, припёртый к стене, стоял юноша лет семнадцати с некрасивым еврейским лицом, плотно загнутым носом и пухлыми, цвета ветчины, губами. Видно, он позволил себе сказать что-то о приговоре, потому что знакомый мне завсегдатай, ехидный старик, с мутными глазами и прыгающей, когда говорил или жевал, бородкой, отчитывал его. «Вот уж этого я в толк не возьму, вот уж этого я не понимаю, говорил старик, всё разводя руками, будто мерил материю. Он ваших евреев убивал, волновался он, наступая на юношу, он младенцев ихних душил, изувер… а вы… еврей… говорите, жалко его. Да ежели по справедливости рассудить, так за этакий приговор вы обязаны в ножки поклониться да ручку поцеловать. А вы вон болтаете невесть что. Не-ет, молодой человек, язвительно лепетал старичок, вы уж не обижайтесь, я вам прямо скажу. Вы, евреи, бузотёры, паршивый народ. Вам, как ни делай, всё не хорошо, не ладно…».

Так настолько ли важна национальность героев, когда речь идёт о художественном произведении? Неужели все эти истерики о национальностях намного важнее более серьёзных, более глубинных процессов, которые происходят в человеческом обществе? Неужели пустой спор о национальном превосходстве или ущербности более возвышен, чем утверждения о чьей-либо расовой неполноценности?

Пожалуй, что вернее было бы ответить отрицательно на все эти вопросы. Потому что не имеет значения какой человек национальности, когда он становится толпой и толпа становится в человеке мерилом и побуждающим механизмом поступков. По большому счёту, единство равнодушия толпы и безликости массы определяется в «Паршивом народе» через их взаимосвязь с действием. Равнодущие безлико также, как массова толпа, а следовательно здесь и надо искать ту точку сборки, которая приведёт к цельности одной из интерпретаций данного художественного текста.

А жалость – человеческая жалость и способность видеть трагедию бытия – это свойства личности и человека, которые свойственны любой национальности, точнее, свойственны человеку вообще. Такая мысль довольно открыто высказанна в финале «паршивого народа».

Рассказ заканчивается главной сценой-метафорой:

«Там, у стены, всё ещё стоял молодой еврейчик. Из боязни или из презрения, но теперь уже никто не подходил к нему. Он стоял одинокий, худой, с опущенными, как после свершившегося бедствия, руками. День кончался, зажигали электричество.

Стёкла больших окон запотели, и уже кто-то пальцем нарисовал мокрый профиль, с кончика носа и с подбородка которого тянулись кривые ручьи, ползущие медленно, как слёзы».

Финал рассказа «Паршивый народ» – это извечное поражение человеческого чувства перед инстинктом толпы, но каждое такое поражение даёт надежду на то, что личность всегда будет человечной, каким бы мороком «общественных задач» не прикрывались тупые и бездушные алчность, жестокость, презрение, мерзость и разврат.

В конце концов, перефразируя слова поэта, можно сказать, что для личности главное, это преодолеть морок, когда доминирующим в сознании становится ужасное презрение человека к человеку, то есть, когда толпа в человеке определяет человека в толпе.

 

Иван ОБРАЗЦОВ

 

г. БАРНАУЛ

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *