«НОВЫЙ РЕАЛИЗМ» И БУДУЩЕЕ РУССКОЙ СЛОВЕСНОСТИ

№ 2015 / 7, 23.02.2015

У нашего «нового реализма» много достижений: достойный ответ литературоцентричным играм, лаконичная поэтика обыденности в её относительно динамичном, силовом варианте, ставка на мужское начало – волюнтаризм молодости, способный вынести за скобки пресловутый «кризис среднего возраста», столь популярный в современных романах.

Оценивая литературный процесс как единое, совместно создаваемое мастерами словесности произведение, я бы указал ещё на одну победу «новых реалистов» – на преодоление методологической вялости и апатии. Художественные тексты З.Прилепина, С.Шаргунова, Р.Сенчина, Д.Гуцко, Г.Садулуева, теоретическая активность А.Рудалёва, В.Пустовой, А.Ганиевой, Е.Погорелой вернули интерес к спорам о литературе как форме осознания и воссоздания действительности, к русской традиции восприятия литературы как нравственной идеи – разумеется, в принципиально иных, не классических условиях.

Был определён многослойный и продуктивный конфликт эпохи – противостояние наглой молодости и мудрой дряхлости, скупой житейской правды и беспочвенного фантазирования, авторской ответственности за происходящее в тексте и узаконенной «смерти автора», предусматривающей полную как бы независимость героев от придумавшего их сознания.

Есть ли у «нового реализма» то, что не нравится лично мне и представляется небезопасным для художественного слова в перспективе будущих дней? Безусловно! Прежде всего ранний и весьма объёмный автобиографизм, способный превратиться в навязчивый эгоцентризм псевдороманного повествования. А также бедность метафизического начала, сведение к минимуму сложных страданий души и чрезвычайное повышение статуса тела, желающего бесконечно радоваться персональному сюжету.

Начиная прошлогоднюю дискуссию,Роман Сенчин – опытнейший апологет «нового реализма» – сетует, что сокращается до невразумительного «ощущение абсолютной документальности», не остаётся «действительных событий, происходящих с действительным человеком, но записанных художественно». Рассматривая романы Гуцко («Бета-самец»), Шаргунова («1993»), Прилепина («Обитель»), Сенчин приходит к выводу, что авторское «Я» теряет яркость и силу, рассасывается в изображении «исторических» событий, убегает от современности в какой-то изощрённый, придуманный психологизм.

В новейшей литературе Роман Сенчин – самый последовательный защитник «правды» как отдельно от текста существующего факта, требующего от писателя скрупулёзной фиксации знаков сейчас переживаемого времени. Мне трудно с ним согласиться. Но мысль Сенчина – высокой ценности: при повествовательной угрюмости и отсутствии внешнего пафоса он – Дон Кихот новореалистического стиля, бескомпромиссно описывающий все его зигзаги, доводящий скрывающуюся в подтекстах идею нелитературности литературы до логического предела.

Позволю себе небольшое отступление – для воссоздания ещё одного контекста решаемой проблемы. Сейчас активно читаю новейшую прозу США, стремясь увидеть и оценить контуры американской идеи XXI века. Документализм семейной жизни, вялотекущая, но психологически насыщенная обыденность, реальность простых американцев в контексте вполне понятных и очень правдивых кризисов атакуют со всех сторон. В романах Евгенидиса («Средний пол»), Франзена («Свобода»), Троттера («На прощанье я скажу») и даже в более сложно организованных текстах Каннингема («Снежная королева») и Тартт («Щегол») честно изображённая повседневность, детализированные в компромиссной художественности социально-бытовые отношения начинают утомлять.

Вроде бы всё верно – романы разворачивают перед нами картины существования легко узнаваемого человека, соответствующего господствующим стандартам времени. Женятся – разводятся, болеют – выздоравливают, много думают о своих депрессиях и сексуальных партнёрах. Но скучно! Ползёт перед читателем «история», и нет никакой историософии. Герои способны высокомерно и рационально говорить о религии, но отсутствует любая форма метафизики.

Утверждают специалисты: вот Пинчон – великий постмодернист! Открываем его недавний роман «Внутренний порок», и достаточно быстро проваливаемся в унылый, воспроизводимый в каждой главе околокриминальный мир. Но какой же правдоподобный! Представляющий частную жизнь хиппующих детективов, остроумных полицейских, душевносложных проституток в избыточной документальности, нанизывающей страницу за страницей на стержень, которого нет. Точнее, есть стержень стиля, который требует от читателя согласия с трансформацией периферийного в главное.

Устав от правды заокеанской жизни, читаю фантастический роман Кормака Маккарти «Дорога». Постапокалиптическое будущее: разрушенные города, навязчивые следы тления, всякую человечность забывшие каннибалы, пропавший в пустотах антимира Бог, бредущие навстречу смерти отец и сын. Но как же в этой жути, в этой бесчеловечности, делающей ненужными все житейские разговоры, легко думать, дышать и оценивать мастерство писателя, поднимающегося до притчевых высот!

Жестокий эсхатологический ракурс не отменяет реальности наших дней, но создаёт символ высочайшей концентрации, способный показать обыденность в её перспективе, дерзающий столкнуть с самой идеей человека. Никакой конкретной историчности в «Дороге» нет. Однако философии истории, выраженной в адекватных образах искусства, – хватает!

Если оценивать новые романы Гуцко, Шаргунова, Прилепина как некий общий поколенческий жест, его стоит приветствовать: «новые реалисты» хотят побеждать, а не просто присутствовать. Остаются хорошо узнаваемые социально-исторические пространства, не на самом дальнем плане маячит политика, в центре разворачивается жизнь молодого человека, стремящегося по-своему победить смерть – как интуицию небытия и факт собственного существования.

И видна в романах «Бета-самец», «1993», «Обитель» пробуждающаяся «новореалистическая» тревога – русская мысль о преодолении автобиографического эгоцентризма, об овладении эпическими масштабами и испытании идей, поднимающих человека над физиологизмом – телесностью личности, которая может оказаться запертой в поглаживаемых автором инстинктах.

В ходе дискуссии много было сказано о том, что указанные произведения историческими романами не являются. Да и зачем им быть таковыми? Неужели в нашей сегодняшней жизни мало документальности и текущей историчности, стреляющей в потребителя информации из всех ресурсов? С прошлогодней весны сводки новостей – ежечасный социально-политический эпос. Кто чего не понял – окажется в глубинах популярнейших ток-шоу, превращающих документы эпохи в полифонические картины объективных суждений и истерических возгласов. Писатели неудержимо рвутся в публицистику, чтобы сказать самые важные слова о новейшей истории и – повысить статус в информационном потоке. Телевизионное слово Прилепина или Шаргунова, погруженных в борьбу систем, отзывается в миллионах сознаний. Чего никак не скажешь о романах молодых писателей.

Что же делать? Неужели усиливать злободневность и документальность художественного повествования? Действительно ли надо себя-реального, плывущего по штормовой обыденности, сделать гарантом честности и правдивости в словесном искусстве? Стоит ли литературе соперничать с могучими информационными источниками, превращающими факт в публицистический образ?

Подлинный историзм – не в художественном захвате реального события и не в насыщении текста значками достоверного времени. Источник литературного историзма – в движении авторской души к формирующимся архетипам эпохи, в умении довести себя-пишущего до такого состояния, когда звуки нынешнего дня властно ворвутся в творящее сознание, раскроют наше сейчас и сумеют поймать в образе контур будущего.

Материал может быть разным. Хорошо, когда он актуален, как начавшийся ледяной дождь за окном или очередной социальный взрыв. Но материал имеет право быть совсем иным.

Уайльд в «Саломее» обращается к Иерусалиму времён Иисуса, при этом абсолютно исторично открывает тайны своей эпохи декаданса. В романе «Прокляты и убиты» Астафьев пишет о Великой отечественной войне, являя злую и востребованную в 90-х мысль о перманентном национальном тоталитаризме. Оренбургский писатель Пётр Краснов в романе «Заполье» создаёт потрясающий документ постсоветской духовной катастрофы, но для этого ему необходимо болезненно, модернистски заострённо ввинтить читателя во внутренние миры погибающего журналиста Базанова и его обыденно-демонических противников.

Историзм – в сложнейшей автопортретности (не в простом автобиографизме!), который предлагает писатель своим состоявшимся текстом. Мне не слишком сильно понравился автопортрет Гуцко в «Бета-самце»: то ли вялость надуманного события передалась писателю, то ли его собственное сочетание пассивного пессимизма с условным гуманизмом сотворило атмосферу, в которой жалобы и сетования слышнее реплик о созидании.

Интересная задумка у Шаргунова в «1993»: расстаться с «ранней мемуарностью» через предложение проследить за жизнью и смертью объективно двойственного героя в контексте всем интересных событий двадцатилетней давности. В романном автопортрете Шаргунова много значимых черт, выявляющих тяжёлые парадоксы семейных отношений, роль инстинктов в движении личности, а также общее замерзание человечности в районе 93-го. Но когда я вспоминаю об этом тексте спустя полтора года после прочтения, приходит не самое лучшее из ощущений: история страны и кратчайшей революции – с одной стороны, а история Виктора Брянцева и его семьи – с другой.

Я не нахожу в романе «1993» того, чего жду от ближайшего будущего русской литературы: мощного авторского переживания создаваемой реальности, уверенности писателя в необходимости произносимого слова, его обязательной мифологизированной идейности – не публицистически поданных идей, а нерационального пребывания в персональной идее существования, исключающей торможение и провисание.

Герой может быть вялым, депрессивным, обречённым. Автор – никогда! Он должен говорить с нами как власть имеющий – из глубин собственного мифа, стремящегося стать для читателя историей и правдой. Уже сейчас с такой лично рождённой волей к нам обращаются столь разные мастера, как Проханов и ПелевинЛичутин и СорокинЛимонов и ШишкинКантор и Шаров. Не важно, как – уверенно или совсем плохо – ощущают себя их герои. Главное, что как бы объективный мир не съел авторскую душу, оставил ей право на неповторимое своеобразие, на личное слово.

А как у Прилепина в «Обители»? Далёк от 2015 года Соловецкий лагерь, но как же актуален главный герой – лихорадочно живущий ванька-встанька, преступник по сюжету, симпатяга по внутренним движениям, ищущий, где согреться, кого поиметь, как спрятаться от блатного ножа! Способный быть благородным и купаться в спасительной лжи, и сквозь все нестроения тюрьмы-монастыря слышать голоса бывалых риторов, проверять их речи-поступки невыносимой повседневностью и снова спешить к бытию собственного тела – такого дорогого, тёплого, неповторимого!

Автопортрет Прилепина в «Обители» – довольно удачная попытка воплотить свою мужскую силу, соединённую с тоской по уходящей молодости и предчувствием неминуемой смерти, в по-настоящему агрессивный идейно-художественный знак, когда агрессия исходит не от Артёма Горяинова, а от Захара Прилепина. Это он упивается творческой энергией, умением создать мир, так похожий на лучшие образцы русского реализма, но реализующий принципиально модернистский проект. Явление цельного, состоявшегося себя, оценивающего с персонального неба правду большевиков и белогвардейцев, христиан и атеистов, живых и мёртвых. И проповедующего жажду существования – в жарком дыхании обречённого человека. Потому что потом мы умрём, и за ударом гроба о дно равнодушной земли – затихнет всякое слово, угаснет любое желание.

Не равная ли по необходимому экстремизму (и, конечно, другая по содержанию) автопортретность в «Елтышевых» и «Информации» Романа Сенчина? В первом тексте сквозь условный историзм окончательной гибели современной деревни взирает на читателя леонидоандреевское Ничто, без остатка поглощающее несчастную семью и грозящее уничтожить само человеческое бытие. Во втором тексте в пространстве достоверных сигналов о нашем времени нарастает нешуточная депрессия главного героя, возникает экзистенциальная тошнота от разнообразных контактов с обыденностью. В «новом реализме» обнаруживается потенциал модерна.

Рискну заметить: достоверное изображение истории – не то, что нужно русской литературе. Не русская это сила – быть натуралистами. Отечественная словесность – не фиксирующий документ, а расширяющее сознание версия, в агрессии авторской воли становящаяся правдой, обретённым миром, мифологически побеждающим чужие альтернативы.

Когда сопоставляешь созданные на рубеже тысячелетий литературные миры России и Запада, приходишь к следующим выводам: в виртуозном изображении частной жизни слишком свободного субъекта у них теряется интерес к истории; у нас концентрация внимания к социальным конфликтам реального времени настолько велика, что конкретность истории преодолевается ради удивительных историософских потоков – сверхбытовой мудрости, включающей человека в утопии и антиутопии.

В западной словесности настолько неприлично вести серьёзные разговоры о Боге, что не только религия, но всякая метафизическая составляющая пасуют перед рациональной нравственностью – житейским оптимизмом или прохладной – столь популярной в новейшей Европе – пустотностью. В русской словесности остаётся ощущение нерешённости основных бытийных вопросов, у нас всё ещё болят религия и философия – как области творческого духа, не знающего успокоения.

Историософия – не теоретическая конструкция, а становление образа России, всех её возможных времён в пространстве литературно реализованных вселенных. Метафизика – не очевидность религиозных речей или философских программ, а естественная сложность романного космоса, частного, всегда авторского апокрифа, в котором повседневность совершает касание жизни и смерти как целостных полюсов существования.

Литературная философия истории – расширение повествовательной горизонтали: включение данной моментальности, сиюминутности текущего сюжета в большое, сверхисторическое время. Литературная метафизика – драматическое освоение повествовательной вертикали: даже социальный сюжет или сугубо квартирный разговор – не разрозненные эпизоды вялотекущей обыденности, а подвижные образы формирующейся картины мира, взаимодействия верха и низа как всегда востребованных в русской культуре областей.

Возможно, мысль сформулирована слишком жёстко. Можно представить себе фарсовую картину погружения писателя в искусственный транс, в котором он раздувает щёки для специального – строго по теоретическому плану! – воссоздания историософских и метафизических идей. Да ещё на корню уничтожает любые поползновения простой жизни, пытающейся контрабандой оказаться в высоколобом, очищенном от простоты тексте.

Конечно, так нельзя. Отечественной словесности и России в целом нужны победы, а с программой-симулякром до Рейхстага не дойти. Рассуждая об историософии и метафизике как о перспективных составляющих национальной словесности, я не вижу в них явного предмета, объекта или чётко сформулированной темы. Мощь повествовательных вертикалей и горизонталей нарастает не в тщательно спланированном лабораторном эксперименте, а в естественном для сильного писателя преодолении основных бед современного литпроцессаторопливости («издать три книги за год!»), эксплуатации обретённого стиля («проглотили прежний роман, съедят и новый!»),банальной публицистичности («нельзя выпасть из актуальной риторики!») и сбережения себя(«а вот страдать в процессе сотворения художественного мира я не согласен!»). Не с постмодернизмом сейчас нужно бороться, а с этими слишком человеческими компромиссами.

Хотел бы я видеть «новых реалистов» среди литераторов-триумфаторов ближайшего будущего? Да, без сомнения. Внутренние и внешние миры не знают назойливых чудес. Современность сохраняет своё место в художественном кадре. Мужская этика создаёт эффект братских отношений между автором, героем, читателем. Извращения тела и сознания получают заслуженную оценку. Задействовано единство авторской судьбы и пути романных персонажей. Наше советское прошлое продолжает посылать добрые сигналы. Лишённый вывертов психологизм помогает понять типичного представителя эпохи. Уверенный в себе патриотизм на должном месте.

Желаю ли «новому реализму» полной и окончательной победы, вытеснения всех противников с литературного горизонта? Нет, не желаю. Я – на стороне нового эллинизма с его яркой модернистской составляющей. Сейчас говорю не только о литературе, но и о национальной идее в Российском государстве, которое сможет предложить народам мира контуры позитивного империализма – духовно-политического синтеза, способного перебить хорошо известное предложение Америки.

Классический эллинизм на самом первом уровне смыслов был масштабным движением греческого языка, захватывающего всё новые земли, распространяющего влияние античной словесности и допускающего самые причудливые контакты идей ради многих благих целей. В том числе, ради пришествия Христа, соединившего Афины и Иерусалим.

Русский язык не может застыть на своей сегодняшней территории. Он должен возвращаться в отчуждённые постсоветские земли, предлагать себя Европе, измождённой пирровой победой англосаксонского архетипа. Он должен снова – как в позднем социализме – показать себя исламскому миру, который находится в одном из самых драматичных и поворотных моментов своей истории. Русский язык может стать пространством таких востребованных литературных сюжетов, что проблема перевода не покажется первостепенной, и новые русские смыслы получат свои качественные каналы прямой трансляции на Запад и Восток.

Разумеется, главный проводник русского языка – наша национальная классика. Мой аспирант из Сирии, выбирая тему диссертации, сообщил, что на его Родине признают шестерых русских писателей: Тургенева, Достоевского, Толстого, Чехова, Горького, Шолохова. Значит, сирийскому слависту научно изучать имеет смысл только их творчество.

Наша современная литература не может предложить подобный уровень психологического мастерства. Сегодня отечественная словесность не способна к такой универсализации человечности при сохранении национального психологического центра. Больше концептуализма в творческом сознании, психопатология очевиднее психологии, постоянно обновляющийся сленг без устали расшатывает языковые нормы.

Не вернуться ли к старому доброму реализму? Увы, многие его представители пребывают в тяжёлом унынии, проецируя поражение 90-х на всю оставшуюся жизнь. Один старый реалист готов дважды за день вспоминать, как тридцать лет назад в литературном буфете был отмечен живым советским классиком, поднёсшим стакан коньяка. Другой на вопрос о соратниках обрушивается на Личутина, многословно упрекая его в непрощаемом грехе модернизма. Третий обвиняет Бондаренков отступничестве – за допущение возможности «русского постмодерна» и написание книги оБродском. Четвёртый, в очередной раз используя высокую трибуну, отказывает Сенчину и Садулаеву в праве называться писателями. Пятый аттестует Проханова как опасного гностика, отлучившего себя от Церкви. Шестой уверен, что существует заговор против реализма, и почти все издательства в нём задействованы.

Уныние, поразившее постсоветский реализм, сменивший художественное познание на осуждение, представляется мне серьёзной бедой. Вместо психологии, историософии и метафизики, вместо жизни – жалоба, риторическое пребывание в бесконечном тупике поражения.

Двадцать лет назад пожилой Дмитрий Затонский, поистине весело сравнивая модернизм и постмодернизм, возвёл первый к утопическому сознанию и состоянию опьянения, а второй – к антиутопии и похмелью. Думаю, что в границах литературы значительно полезнее веровать и мировоззренчески рисковать, искать новые формы духа, нежели в идейной интоксикации утверждать, что дух покинул страну и её словесность. Утверждать пессимизм, конечно, можно, но тогда уж – с такой яростью, силовой скорбью и эстетическим переходом границы, как Вера Галактионова в «Спящих от печали», Владимир Личутин в «Беглеце из рая», Пётр Краснов в «Заполье» или Юрий Мамлеев в своём «метафизическом реализме».

Эллинистический модерн, сумевший сделать мир греческим, – не постмодернизм. Христианство – одна из высших форм реализма – состоялось в результате греческого движения на Восток. В постмодернизме – ироническая игра равнодушного нарратора, в эллинистическом действии – активность верующего субъекта, способного до конца отстаивать представленный мир.

Не опасна ли эта активность? Вспомним высказывание Сергея Морозова в рамках дискуссии о «новом реализме»: «Жизненность, теоретическая и практическая, практический смысл, в высоком значении этого слова – вот суть реализма как такового. Искусство – это серьёзно, это не игрушки. Раздувая в искусстве отвлечённую от жизни художественность, модернизм губит его, делая бесполезным. Модернизм – искусство убийц и самоубийц».

Мысль избыточна в своей инфернальности, но сказать, что Морозов совсем не прав – нельзя. Только дело тут не только в модернизме. Как и всё настоящее, литература во всех направлениях представляет собой величайшую двойственность. Что она – частное явление ума, переполненного субъективными словами, или сама реальность, прошедшая сквозь авторскую душу и не испорченная периферией естественно ограниченного человека? Продлевает произведение жизнь своим создателям и читателям? Или никому не обещая дидактики прямого действия, повышает интенсивность переживаний и познания, не решая проблему здоровья? Всегда ли реалист живёт дольше и счастливее модерниста? И верно ли, что исключительно реализмом движемся мы к прогрессу или спасению?

Литература – безгарантийное существование, подвижный апокриф на фоне многих рациональных канонов, окружающих нас со всех сторон. Говоря о желательности русского литературного неоэллинизма, я далёк от ритуального почитания отдельных нереалистических миров, будь то декаданс-модерн Уайлда, экспрессионизм Андреева, экзистенциализм Сартра или гностический эсхатологизм Леонова.

Необходимо пространство «цветущей сложности», когда новое произведение оценивается не по этикетному соответствию определённой норме или верности влиятельному клану. Идейно я могу долго возмущаться западничеству романов Гиголашвили («Захват Московии»), Лидского («Русский садизм»), Улицкой («Зелёный шатёр»), Иличевского («Анархисты»), Акунина («Аристономия»). Но не лучше ли оценить эти произведения как явление русского языка в контекстах, знать которые уж точно необходимо? Как честное и не лишённое совершенства выражение авторской веры, художественно сжатой до необходимого знака борьбы? Как призыв ещё раз увидеть русский мир в акунинском или улицком зеркале, получить от ненавистного текста силы для нарастающего эпоса? Конечно, литература – проповедь. Но не оказывается ли она и точной диагностикой, раскрывающей картину болезни? Предстаёт словом, воспитывающим в читателе деятельного врача, готового к подвигу, но не унылого субъекта, твердящего о крахе всего и вся.

В этом пространстве «новый реализм», окружённый достойными противниками, займёт одно из самых важных мест. Он ещё раз всмотрится в свои школьные годы, оценив документализм, автобиографизм, натурализм как стартовую площадку для мировоззренческого рывка в границах национального романа, способного стать главным культурным знаком России ближайшего будущего.

Алексей ТАТАРИНОВ,

г. КРАСНОДАР

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.