В России я сталкер

№ 2012 / 20, 23.02.2015

Дебютный роман Сергея Лебедева на давно «переваренную», вроде бы, тему сталинских репрессий выдержал уже два издания на русском, опубликован в Чехии и готовится теперь к изданию в Германии и Франции.

Дебютный роман Сергея Лебедева на давно «переваренную», вроде бы, тему сталинских репрессий выдержал уже два издания на русском, опубликован в Чехии и готовится теперь к изданию в Германии и Франции.


Беседуя с автором книги «Предел забвения», мы вновь заглянули за ампирный фасад советского прошлого, чтобы убедиться в том, что писать об этом до сих пор необходимо.







Сергей ЛЕБЕДЕВ
Сергей ЛЕБЕДЕВ

– Сергей, вы сейчас издали свой первый роман. И критики – не только отечественные, но и зарубежные – заговорили о продолжении «лагерной» темы, приводя рядом с вашим имена Солженицына и Шаламова. Но ваш роман – он больше, чем просто продолжение темы и традиции. На мой взгляд, он – современное произведение о современном характере, герое. Написан вполне современным языком. Держали ли вы в уме «классиков жанра», когда начинали работу над текстом?


– Я надеюсь, что роман продолжает то, что они создали. Лагерная тема как-то нелепо прервалась, как будто ГУЛАГ закрыли, зэки получили справки о реабилитации, охранники сдали винтовки, все мирно разошлись и только в перестройку открылись архивы и все об этом узнали. Я год просидел с перестроечными публикациями на лагерную тему и заметил, что тут есть два чрезвычайно опасных момента. Во-первых, правда о ГУЛАГе досталась без усилия, самим ходом исторических событий, развращающе щедро. Во-вторых, она была понята почти фольклорно, как некая сила, которая сама всё исправит, сама всё сделает, надо только её открыть, выпустить в мир. Реабилитация и восстановление исторической правды были поняты как искупление, покаяние, а ведь это совершенно не одно и то же.


Кроме того, до сих пор интеллектуальные и художественные усилия концентрировались на том, чтобы максимально полно высветить прошлое, показать лагерный опыт. Проза Шаламова, Солженицына и других – свидетельство. Но сегодняшний человек отделён от него временем и сменившимися поколениями. Для сына или внука героев Шаламова и Солженицына актуально другое: показать, простите за тавтологию, опыт постижения лагерного опыта. Опыт индивидуального погружения в прошлое, опыт уяснения наследства, которое досталось от отцов и дедов, опыт избывания этого наследства. Поэтому речь должна идти не только о лагерном опыте, а о том, как этот опыт передаётся в поколениях, как он сказывается на людях, которые сами никогда за колючей проволокой не были.


Писатель должен вычленить и отрефлексировать «ядро» этого уже межпоколенческого опыта, чтобы люди могли распознать в себе психологические и метафизические сюжеты. Если этого не сделать, они – искажаясь, порождая новые формы – будут передаваться как ментальное наследие. Об этом и написан «Предел забвения».


– В юности вы были хитником. Расскажите, пожалуйста, подробнее о той поре своей жизни.


– Мы обходили старые месторождения на Кольском полуострове, Приполярном Урале, в казахской степи. Так получилось, что большинство этих месторождений были краем цивилизации, культурным фронтиром СССР, вдвинутым в совершенно дикие места. Советская цивилизация пришла туда в форме лагерного барака, барак стал культурной матрицей, из которой затем выросли посёлки, города, сам уклад жизни. Но к тому времени, как я туда попал, там оставались только огромные пространства брошенных лагерей, созданных трудом зэков железнодорожных веток, карьеров, шахт, штолен. Они уже исчезли с карт, дороги туда заросли, мосты смыло, и получился такой потусторонний мир, мир распавшейся лагерной цивилизации.


Помню, как в пятнадцать лет я впервые поднялся на вертолёте над тайгой. Это был Коми, арестантский край, и в тайге подо мной на десятки километров вокруг виднелись остатки бывших лагерей. Я вырос в Москве, где сталинское время дано в архитектурных формах, из которых не извлечёшь никакого знания. А там ты вдруг осознаёшь, что ты – свидетель. Ты подросток, у тебя в голове совсем другие вещи, но каким-то предчувствием ты понимаешь, что эти места, эти ржавые вагонеточные рельсы, ржавые кирки, крупицы золота в ледяной воде, гнилые доски бараков – они ещё к тебе вернутся.


Когда туда попадаешь, чувствуешь, что для совокупной памяти людей – для людей из Москвы например – этих пространств нет. Там нет истории, только «голая» география. Ещё через несколько десятков лет штольни обрушатся, насыпи размоет, дерево бараков сгниёт и наступит стерильная природная чистота – никакого следа человека, хотя люди там жили и умирали.


Мы искали в тех краях горный хрусталь, и меня ещё тогда поразил контраст между чёткой, ёмкой формой кристаллов и исчезающими следами человеческого существования. Наверное, роман и замысливался постепенно как такой «кристалл», как форма стяжательства памяти.


– Сергей, в вашем романе герой – мальчик – узнаёт, что его дед был палачом в ГУЛАГе. Есть ли у героев прототипы? Сложно ли вам было собирать материал для романа и пропускать его через себя?


– Мой неродной дед, второй муж моей бабушки, действительно служил в НКВД. Я узнал об этом лишь десятилетия спустя после его смерти. У бабушки дома хранилась коробка из-под конфет, где лежали ордена. Помню это ощущение: берёшь её в руки – и чувствуешь тяжесть. Красное Знамя, Красная Звезда, орден Ленина, без счёта медалей – они, по сравнению с орденами, казались легковесной рыбьей чешуёй. Всё детство я был уверен, что это награды моего родного деда, капитана-танкиста, помпотеха танковой бригады, это адская работа – таскать тягачом без орудия на буксире подбитые танки, пока идёт бой. Дед умер задолго до моего рождения, но я знал, что он дошёл до Берлина, и был уверен, что эти награды его. Я верил, что когда-нибудь совершу нечто, достойное свершений деда, что его награды мне дали как бы на вырост.


У бабушки был второй муж, которого я тоже не застал. От него остались только соломенные шляпы, удочки. Его имя родные произносили как-то так, что было понятно – он штатский человек, бухгалтер или инженер. И лишь много лет спустя, уже взрослым, я разбирал документы в бабушкиной квартире и нашёл два военных билета. Один – родного деда, там в графе «награды» значилась только медаль «За победу над Германией». И второй – неродного деда – с указанием его службы в НКВД, со всеми орденами, два из которых были получены в 1937 году.


И вот я стоял, взрослый человек, с этими бумагами в руках, и думал: а куда мне идти? Что мне делать? Все уже мертвы, давно и надёжно. Но моё детское ощущение, что это честные ордена солдата, – что мне делать с ним? Такое жутковатое недоумение, сопряжённое с отчаянием.


Я потом проверил по архивам, оказалось, что второй бабушкин муж действительно был начальником лагерей. И мне стало понятно, что, наверное, я не случайно шатался по этим заброшенным лагерям. Спустя десять лет, когда я уже не занимался геологией, они всё-таки вернулись ко мне, и то первое ощущение, что я свидетель, потребовало от меня что-то написать.


– Собираетесь ли вы и дальше работатать с такими масштабными и трудноподъёмными темами, как сталинские репрессии и сегодняшняя память о них?


– Мне кажется, мы просто обязаны с ними работать, у нас нет выбора. Прямо по Ницше: «существует такая степень бессонницы, постоянного пережёвывания жвачки, такая степень развития исторического чувства, которая влечёт за собой громадный ущерб для всего живого и в конце концов приводит его к гибели, будет ли то отдельный человек, или народ, или культура». И вот мне кажется, что сегодняшние прения о прошлом, где одни говорят о миллионах жертв, а другие – о великих свершениях, в сущности, порождают только «историческую бессонницу». В этом поле, в этой плоскости уже бессмысленно препираться, там всё затоптано. В частности, и потому, что у нас есть привычка говорить: «вы обязаны помнить!». Обязаны помнить ГУЛАГ, обязаны помнить жертв, обязаны помнить палачей… Но это ни к чему не приводит. Человек не хочет и не будет помнить, потому что это и вправду больно, нравственно дискомфортно, и неизвестно, как с этим жить. Поэтому должны возникать тексты, которые могут провести человека путём таких пониманий, тексты-проводники, благодаря которым ты можешь опосредованно, вместе с героем, пройти некими дантовыми кругами.


– Ваша первая книга была не в жанре художественной прозы – это антология «Гений детства», в которой вы собрали мемуары великих людей об их детстве, посмотрели на проблемы воспитания их глазами. Есть ли, на ваш взгляд, у нынешней литературы воспитательная миссия?


– Наверное, какие-то задачи всё-таки есть. Например, преодоление «слепых пятен» нашей же собственной культуры, качественная перестройка её оптики. Например, возвращаясь к теме репрессий, мы можем сказать: наша культура устроена так, что она «не помнит» жертв.


Статус жертвы в российской культуре – маргинальный. Самый крайний случай – тюрьма, где жертв «опускают», отправляют на социальное дно. У нас есть почти языческое, доисторическое представление о заведомом изъяне, «порче» жертвы, при котором преступление приобретает характер почти что бытийного возмездия жертве за её несовершенство, за тот самый изъян; преступление остаётся преступлением в правовом смысле, но метафизически как бы смягчается, если не оправдывается.


И тогда круг замыкается: жертва оказывается в ситуации авторепрессии: в произошедшем она может винить только себя.


Преодоление этого – культурная задача, которая не решается публикацией воспоминаний репрессированных. Сколько бы свидетельств ни было накоплено и предъявлено, люди не встретятся с ними. Реабилитация жертв в этом смысле – дело не столько юридическое, сколько художественное и философское. Ведь всё это продолжается: люди, воевавшие в Афганистане или Чечне, пострадавшие от терактов, – все они оказываются в неком ментальном гетто, в отношении них действуют те же механизмы.


– Вот-вот «Предел забвения» выйдет на чешском. Впереди – немецкоязычное и франкоязычное издания. Не чувствуете головокружения от успехов?


– На чешском книга уже вышла. В этом есть своя интрига, потому что проработав восемь лет на Севере, я решил – буквально развернув на 180 градусов стрелку компаса, – что поеду за границу первый раз именно в Чехию. Я ужасно струсил, потому что понял: здесь, в России, я сталкер, я умею договориться с бандитами и милицией, умею сварить суп из топора, провезти контрабанду. А кто я там? И то, что сейчас «Предел забвения» переводят на европейские языки, на мой взгляд, говорит о том, что тема поиска и обретения прошлого актуальна для всех. И я надеюсь, что впереди ещё Испания, где был Франко, Италия с Муссолини, Португалия с Салазаром, Венгрия с Хорти. Собственно, вся Европа.


– Вы работаете в ИД «Первое сентября», делаете газету. Мешает это вашему писательству или помогает? Что даёт вам работа журналиста – помимо заработка?


– Наверное, понимание, для кого ты хотел бы писать книги.


Однажды мы с товарищами помогали людям, которые пытались отстоять школу в своём посёлке, её хотели закрыть как малокомплектную. И вот, назначена встреча с администрацией района, назначена, разумеется, в школе. Приезжает на «Волге» мадам – одна, и человек тридцать – родителей. И она уверенно говорит: «Идём в класс». Все идут. Куда садятся протестующие? Правильно, за парты. Куда встаёт мадам из районной администрации? Правильно, к доске. И я вижу, как из негодующих, готовых к резким действиям, люди превращаются в учеников, вся протестная ситуация обнуляется. Просто от того, что эта десятилетиями повторяющаяся диспозиция – кто с указкой у доски, тот и прав – сидит чрезвычайно глубоко, её одним желанием, одним намерением не упразднишь.


И вот когда ты видишь эту реальную жизнь, когда ты её чувствуешь, это помогает искать сюжеты, которые возникнут потом в прозе.


– А нет ли у вас мысли написать роман-антиутопию? Этот жанр сегодня очень популярен, в нём отметились едва ли не все бизнес-лидеры отечественного литпроцесса (Пелевин, Быков, Шишкин).


– Честно говоря, мне кажется, что трудно написать антиутопию изнутри антиутопии.

Беседовал Максим ЛАВРЕНТЬЕВ

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.