Укротители подвала

№ 2014 / 44, 23.02.2015

Что связывает этих людей? Дух и воля, знание жизни и перенесённые страдания. Гуру-индуист поэт Балашов, поклонник реикранации, буддизма, мадам Блаватской

Очерк литературных нравов

Что связывает этих людей? Дух и воля, знание жизни и перенесённые страдания. Гуру-индуист поэт Балашов, поклонник реикранации, буддизма, мадам Блаватской, Гималаев, Тибета и философа Рериха; футурист-сказочник, певец преданий, мифотворец Александр Проханов, мой давний верный друг-гуру, создатель духовной общины советских природных империалистов-сентименталистов; священник-гуру Виктор Крючков из Максатихи с реки Мологи из сакральной русской стороны, затопленной новыми варягами; Тимур Зульфикаров – краснопевец из мосфильмовских тупиков, с таджикских гор спустившийся вслед за овечьей отарой и её пастухом ходжой Насреддином в Московские каменные вавилоны и едва не заблудившися в этом столпотворении языков, где корневое русское слово уже давно на задворках; и художник, литератор Леонид Сергеев, «учитель небожителей подвала».

Всё это головы многодумные, многознатливые, вкусившие книжных пряностей, и прелестей, но не опьянились ими, не потерялись в толпе; и если многое в них из тех знаний застряло, то из моей головёнки выскочило, не задержав внимания. Всему виной, конечно, вечно сомневающаяся моя натура. Помнится, ещё в университете я послал «преподу», доктору философии записку, дескать философия – это продажная уличная девка, которая готовно продаётся тому, кто ей платит. Профессор прочитал вслух, недоумённо оглядел аудиторию, потряс бумаженцией, дескать, где этот неуч, я же трусливо спрятал голову. «Какой дурак это написал?! Философия-это великая наука, данная нам…» – преподаватель запнулся, ибо в шестьдесят третьем году он не мог внятно объяснить студиозам, что дано знание от Софии премудрой, от самого Бога-Отца, и только нечестные люди, схитившие власть, делают из философии грязную проститутку себе в услугу. Но у этой полуправды, я думаю, есть продолжение: «Если же философия не прислуживает властям, то она не проститутка, но в поисках истины соединяет небо с землёю, высокое с низким, душу с плотью». Одна беда философии, как науки, что она словесно оформлена германским лающим языком, рубленым топором и долотом, где чистой природной душе нет места, и больше подходит для латинян, людей практических, целесообразных, забывших древнее первозданное чувство воли; мысль, пусть и глубокая, лишена чувственного переживания, свободного дыхания, воздуха, простора, небесной музыки, того волнующего тёплого изъяснения, которым обладает русская природа и русские люди. Оттого философы, обычно сухари (исключением, пожалуй, были Александр Панарин, с котором я неожиданно накоротке сошёлся, к сожалению ненадолго, и Георгий Гачев, философ с душевной и духовной подкладкой на русской почве, хотя был болгарским евреем; вот что творят с человеком любовь к земле и русский язык, так глубоко он преобразует, переделывает его изнутри), – так вот большинство живут отстранённо, не загораясь, словно бы всё их здоровье было потрачено на заучивание научного словаря, не беря в помощь русскую философскую стилистику девятнадцатого и начала двадцатого века, когда в услугу шёл литературный, художественный, старославянский, а то и простонародный язык (в работах Ленина, Ивана Ильина, Розанова, Соловьёва, Аксакова, Тихомирова и др.). Кстати будет сказать, что в истоке русской философской мысли был Александр Сергеевич Пушкин, который одухотворил немецкие деревянные структуры. Пушкин хоть и был барином из древнего русского рода, но первым почерпнул из словесного народного студенца не ложкой, но берестяным корчиком и влил в философскую бочку того ароматного питья, разбавив абракадабру и заморские лающие звуки. Этой здоровой природной приправы как раз и не хватало для дворянской культуры во всех её отраслях, чтобы выгнать её на удойные русские выпасы, и простец-народ скоро признает её за свою и запасливо возьмёт в путевую торбочку.

Вот этот корявый язык шпицрутена и мрачного немецкого замка, укоренившийся в философии, широко перекочевал во времена Екатерины Второй на русские просторы, когда в династии Романовых уже не осталось ни капли русской крови; и лишь почва православия, вывернутая изнанкою плугом Петра, ещё как-то соединяла императорский дом с Россией, выпавшей во владение по европейскому династийному согласию; но она так и не привязала вполне простую русскую душу к колдовским затеям Вольтеров, Фейербахов, Марксов, Ницше и прочих Гегелей, на что так глупо клюнула отравленная Европой русская самонадеянная разночинская натура однодворцев, семинаристов и разорившихся мелкопоместных помещиков.

(Они так напоминают нынешних Явлинских, Немцовых, Чубайсов и Гайдаров с их воинственным принципом: главное ввязаться в драку, а там дурная затея куда-нибудь выведет. Все они кончали советские университеты, проходили спецобуч в Германии, Англии и Америке, по горло напитались Гегелями и Марксами, носили у сердца книжечку с профилем Ленина, служили советниками и помощниками «цекистов», а на сердце тешили страстное нетерпение по переделке тёмного русского человека).

«Россия способна плодить только рабов» (заявление Афанасьева). «Этот народ (русский) заслуживает только презрения» (Новодворская). «Тупой (русский) народ» (Татьяна Толстая). «Недавно сходил в народ, потом долго отмывался» (Шендерович). «Если часть пенсионеров умрёт, это только оздоровит общество, и реформы пойдут быстрее» (Хакамада). «В результате реформ тридцать миллионов вымрет, не страшно, русские бабы ещё нарожают» (Чубайс). «Нашей идеологией должно быть только одно – деньги» (Козырев). «Россия – лишняя страна, ей ничто не поможет, у неё нет будущего» (Кох). «Без евреев Россия просто не могла бы существовать. Поскольку русские сейчас пассивны, а евреи активны, коренной нацией России надо считать евреев» (Ян Рабинович). «Русское православие – это вообще антихристианская секта» (правозащитник Ковалёв). «Надо лет на пятьдесят забыть слово «патриотизм» (Приставкин). «Если не будет нас (евреев), ничего в России не будет» (Немцов). «Православие – база для антисемитизма и фашизма» (Глеб Якунин). «Больше наглости» (Чубайс). «Я всю жизнь мечтал развалить эту страну» (А.Яковлев). «Я жила в дерьмовом Союзе» (Римма Казакова). «Я с наслаждением смотрел расстрел парламента» (Окуджава). (Из книги Леонида Сергеева «До встречи на небесах»).

…Теперь несколько слов о гуру. Это не калики перехожие, не праведники, отыскивающие истину в тесных кельях монастырей в молчании и долготерпении, не святые отцы и юроды Христа ради, это та особая порода самочинцев и самозванцев, которая обогатившись книжным знанием иль заблудившись в дебрях Ветхого Завета, свою путаницу мыслей внушает сладкоречением окружающим, верстает их под себя и тянет за собою в царствие небесное, напуская туману в доверчивые головы на многие будущие дни, и тем самым связав обещанием грядущей благодати. Но все они под Богом, с Богом и возле Бога, возлюбя Его, но как мне кажется, без особого страха за еретические мысли, взяв за шиворот в услугу себе, вернее присвоив Его, как личный капитал…

Леонид Сергеев
Леонид Сергеев

Увы, до конца земных дней вера идёт рядом с неверием, хотя, казалось бы, хватает одной Исусовой молитвы: «Господи Исусе Христе, помилуй мя грешнаго», чтобы проникнуться, даже моему ретивому материалисту, каким числит себя мой герой Леонид Сергеев. Да, писатель, наверное, не верит в Христа и в сами догматы православия, кажущиеся ему смешными, надуманными людьми ловкими и пройдошистыми, хотящими уловить человека в свои сети; о Богочеловеке и спорить-то бесполезно, да и ненужно, как я полагаю по своему опыту; сам лет десять стоял в притворе церкви, заглядывая внутрь, в чужой недоступный мир с некоторым страхом и благоговением; но сколько ни толкуй о Боге, Сергеев скоро сыщет массу непререкаемых, как ему кажется, доводов, на кои опирается каждый атеист; дескать, Бога придумали от страха смерти, веря в воскрешение, мне, дескать, и одной жизни достаточно; если Бог существует, то почему Он так безжалостен к русскому народу, почему попускает бесконечные войны, отчего нечестивцу даёт жизнь безбедную, безунывную и долгую, а человека совестливого попирает невзгодами до самой ямки. И конечно при этом вспомнит отца, неутомимого советского инженера, печально кончившего земные дни, и мать, всю жизнь маявшуюся в невзгодах за хлеб насущный и в тяжёлых хворях, в беспамятстве, как овощ, ушедшую на Красную горку. И как бы вы ни уверяли Сергеева, что кого Бог любит, того и наказует, – никакой довод не пробьёт брони неверия, ибо ум отчаянно сопротивляется абсурдному внушению: «Если Бог любит, то почему наказует?», почему оставляет все оттенки любви и сердечности «на потом», на райские неведомые палестины, куда фарисеям и лицемерам ханжам и ростовщикам путь заказан?

Ибо Сергеев никогда не признается себе, что в душе своей давно в Боге и неотлучно с ним, может с той самой военной поры, когда под Казанью брал первые уроки от своего батяни: не укради, не убий, возлюби ближнего, будь честен, не обижай и самую малую тварь, почитай отца, мать, соседей по бараку и вообще всех старших, кто встретится на пути, не делай им зла, если призовут на войну, ступай на передовую, не страшась. Ведь и отец, выросший в сиротстве, тоже не ходил в церковь, не исповедовался, не постился и не причащался, он был советским человеком без всякой кривизны иль внутреннего излома, но в нём отпечатались национальные русские признаки, которые он передал сыну не только с кровью, но и своим примером. Отец долгие годы переживал, что не угодил на фронт, где остались друзья, избежал войны, хотя собирался испить эту горькую чашу, и если бы так случилось, погибнуть в окопе. Ведь вышло, что он, получив бронь, как бы отсиделся за спинами других. Хотя иные, угодив за Урал, радовались, что спаслись, что судьба миловала от солдатской лямки; а вот, отец Лёнчика переживал до слёз…

…Э, – ответит Лёнчик, упираясь в своём безбожии,– мало ли чему учил меня батька, это были всеобщие заповеди русского народа от Бреста до Камчатки, и если кто увиливал от родовых неисследимых понятий, тот считался презренным, вовсе пропащим, негодящим человеком.

Хотя в работе «Моя прекрасная жизнь» (когда нашего Лёнчика везут на грузовике на кладбище) вдруг смущённо проговаривается:»Понятно, верующим, тем, кто исповедался, кого хоронят по православному обряду, с отпеванием – легче улетать с земли, а каково таким как я, некрещёным безбожникам?.. А вдруг моя душа застрянет где-то между небом и землёю?.. Вообще-то можно сказать, что я православный – честное слово, вполне православный в душе, ведь для меня духовные ценности всегда были важнее денег, а в жизни я руководился своей совестью, а совесть, как известно, не что иное, как проявление Бога; не всегда у меня получалось, но я старался…»

…Вся сила веры в кроткой просьбе к Отцу, это «альфа и омега» православного чувства, и никакие богословские тома ни на йоту не приблизят к существу церкви, ибо вся она утверждается в четырёх словах, как на четырёх столпах: «Господи, помилуй мя грешнаго». Вот это правило и принимает искренним сердцем простец-человек, не вникая в глубину православия, неосознанно, инстинктивно боясь утонуть в своих грехах и потерять самого Бога. Отрясать грехи с чувствительного сердца приходится даже истовым монахам, что трудятся в молитве до скончания дней своих и даже на исходе лет праведной жизни просят себе прощения у Господа.

Увы, церковь постепенно вытесняет Бога из области души в область ума, и за тыщу лет столько наплодилось толковников веры, что насочиняли эвересты и монбланы религиозных текстов, которые читают единицы избранных, и никак ведь не войти в смысл, но с каждой строкой Бог куда-то удаляется неслышно из души, теряется в сумеречном сознании и уставшем сердце, и невольно начинается разброд ума и сумятица терзающих сомнений.

Вот снова пришлось отставить роман, ибо небожитель подвальчика ЦДЛ Леонид Сергеев попросил написать о его книге « До встречи на небесах» небольшую заметку.

«Ну что тебе стоит, Володя? У тебя так всё ладно и легко получается. Сел, в свободную минуту набросал несколько строк, много-то и не надо, хотя бы напомнить, что вышла такая книга, а то живёшь нынче, как в бомбоубежище, глухой и слепой. У тебя имя, тебя напечатают».

Голос у Сергеева мягкий, слегка дребезжащий, но с учительской требовательной интонацией, от которой никак не отвертеться.

– Ага, легко тебе…– Упираюсь я, вдруг понимая, что отказать не могу, что сломлен приступом Лёнчика, словно Сергеев имеет на меня какие-то неписаные права. Так некоторые из московских воротил присвоили себе в услужение Бога, полагая, что Господь любит умных и за это им даёт деньги.– Лёня, я однажды от всего сердца написал об одном талантливом бедном поэте, о его нечастном житье-бытье и упомянул, дурень, словно кто за язык тянул, как старичонку тараканы покусали до крови, и поэт, обидевшись, перестал со мной здороваться, позабыл мой телефон. Вот и ты со мной перестанешь знаться?– пугаю я Сергеева.-Ты, наверное, этого хочешь? Иль собрался тягать меня по судам, мотать мне нервы и вытягивать мзду?

– Да ты что, Володя… – даже разволновался Сергеев, что невольно обидел меня, и торопливо закурив очередную сигарету, занырнул головою под стол, куда-то в потёмки, чтобы не увидела буфетчица. Курить-то власти нынче запретили, нашли, чем прижать маленького человека с его маленьким грехом, вроде бы заботясь о его здоровье, а на самом-то деле, чтобы вытянуть последний грошик из кармана. Так когда-то царь Пётр под страхом казни запретил носить бороды, чтобы русский человек походил рылом на куриную гузку, и сронил с храмов колокола, заставил их замолчать, и прогнал со стулки патриарха, обезглавив церковь; Троцкий пинками погнал Россию в коммунизм; а Горбачёв установил питейную норму,– две бутылки в месяц, чтобы монополька работала на подпольную мафию и разрушение государства.

«Бедный прозаик, – пожалел я Лёнчика, пригубливая из рюмки, – ведь он так бездарно прожигает своё здоровье, у него в лёгких можно добывать каменный уголь».

– Да обзови меня хоть бегемотом, садистом, тупой азиатской чуркой, африканской мартышкой иль австралийским кенгуру, который пожирает маленьких детей, я и тогда на тебя не пообижусь… Пусть тараканы отгрызут мне нос и уши, хотя тут ты врёшь, Личутин. Милые рыжие пруссаки, разве они могут так безжалостно кусать старого человека? – прохрипел Сергеев, выдохнув струю ядовитого дыма куда-то под стол. Можно подумать, что бережёт мою тонкую натуру. Глаза его под седыми кудлатыми бровями светились таким голубым младенческим светом, какой бывает у счастливых здоровых младенцев, которых только что отняли от мамкиной титьки.

И я, ещё внутренне сопротивляясь, оттягивая время, задумался вдруг: «А почему именно Сергеев, которого приятели ласково кличут Лёнчиком, с которым , наверное, года два тому неожиданно связал меня подвальчик ЦДЛ, рюмка сивухи, папиросный чад, воспоминания о молодости и, ничего не значащий утомительный трёп, подвигает меня к размышлениям?».

Сергеев мне интересен, как личность? Да. Его писания любопытны, несомненно. Как художник, Сергеев необычен и выбивается из легиона писателей, которых нынче «тьма и тьма», лица необщим выражением?– безусловно. Сергеев вообразил и внедрил, не догадываясь о том, свою стилистическую манеру письма, напоминающую философскую систему: «отрицание отрицания и возражение самому себе». И дополнил эстетический литературный принцип старческим ворчанием, тем несносным занудным брюзжанием, которое и позволяет не только нести околесицу юродивого, чтобы прочие за бормотанием отыскивали священные смыслы, но и говорить правду в лицо, на что требуется особая смелость, граничащая с наивом и детской безмятежностью.

Смысл принципа; накрутит Сергеев своему герою уши, натрёт холку, всячески изничтожая его, насылая на него хулы, а после вдруг высказанные суровые слова-пощёчины вывернет изнанкою, открывая в человеке золотые крупицы добра, которые перекрывают всё , сказанное прежде. Словно бы крикнет, опомнясь: братцы, наврал я всё, наврал о человеке, пусть он простит меня, грешного. Только ты подумаешь, какой этот «имярек», право слово, скотина, печатей на пройдохе негде ставить, а через десять строк обнаруживается вдруг в персоне скрытое от прочих благородство. И всё пишется о человеке близком, кого знавал многие годы, ныне живущем, или ушедшем из мира. И себя рядом припечатывает Лёнчик без всяких прикрас…

Конечно, каждый на земле больше учитель, чем ученик и послушник, все торопятся передать поколению личный пережитой опыт, чтобы не унести в потёмки небытия. Вот и меня пару раз в жизни называли учителем, (наверное, по ошибке), правда, вскоре зачёркивали это признание, отодвигая меня в сторону. Вот, говорят, дескать, молчание золото. Увы, это сентенция осторожного человека, карьериста, боящегося попасть впросак, который и тени-то своей боится, иль дипломата, иль служащего из Конторы Глубокого Бурения, когда из-за длинного языка можешь легко потерять голову. Молчи, – и сойдёшь за умного, а иначе такое брякнешь по дурости, что греха не оберёшься. Но ведь и само многозначительное молчание тоже несёт учительский смысл; дескать, мне дано нечто такое, что вам неведомо, и потому вы должны подвинуться по службе и уступить почётное место.

На самом-то деле в особой чести златоусты, они входят в историю церкви своим особенным талантом проникать в чужую душу человека, с помощью сокровенного слова, волшебно умещаясь в ней. Бывает, пусть и редко, но и молчуны приобретают славу; но это внешне они не размыкают рта, и всем кажется, что монах молчит; на самом-то деле он мысленно, самим сердцем и душою разговаривает с Богом, несмолкаемо чтёт Исусову молитву и в день, и в ночь, и в часы короткого сна, подсунув под скулу кулак: «Господи, помилуй мя.» На самом-то деле этот молчальник тоже из разряда златоустов, ибо эта стихира дороже чистого золота.

Вернусь к Сергееву в подвальный кабачок, где он и сегодня затаился, как бобёр у плотины, где-то в углу, подоткнув щёку ладонью, всматривается сторону двери, не появится ли знакомец. Я вхожу, и Лёнчик издали машет, готовно подвигает стул, наливает рюмку; братцы, угощаться одному тоска смертная, водка встанет в горле колом, обязательно нужен слушатель (желательно близкий душе), кому бы можно втолковать мысли, пришедшие накануне. Тогда и водяра становится водочкой, и сама катится в брюшишко масляным блином. Пусть мыслям этим грош цена, они потасканные, изрядно заезженные, не раз протёртые в попойках до лысин и дыр, но жгут сердце, треклятые, и не дают даже во сне спокоя, – это мысли о прошлой советской стране, в которой, кажется нынче, было так всё достойно и прекрасно.

Лёнчик не гуру, но он учитель, по возрасту средь нас главный старикан, уже признанный кругом завсегдатаев, кому за шестьдесят, и пусть песок уже сыплется, но они бойки и бодры эти старикашки, не упустят случая принять на грудь рюмку и другую, а после продлить поход в соседний кабачок. Это последние из «совписей», кому только и нашлось места в подвале Дома литераторов, ибо наверху, в ресторане, гуляет чистая публика, кому Бог в помощь за их складный ум, а нам, сидящим под лестницей, Бог в немощь.

У Сергеева свой круг поклонников и поклонниц, которые, врываясь в кабачок, первым делом надвигаются на Лёнчика и целуют его в лысую макушку, отчего она слегка поблёскивает от поцелуев, будто смазанный постным маслом ком теста. А Лёнчик лишь стеснительно щурится, как сытый кот, и небрежно-вкрадчиво обегает взглядом питейную, видят ли его славу эти бездари и графоманы, жалко жмущиеся за стаканом сельтерской. Обычно Сергеева лобызают дамы бальзаковского возраста, кому далеко за сорок, перезревшие, призабывшие запах настоящего мужчины с его прокуренной одеждой, ласковым взором голубоватых заиневелых глаз, полноватого, морщиноватого, с отёчным лицом, пригорблого от лет, вроде бы окончательно отцветшего, но странно привлекательного обаянием вечного волокиты… А ведь хочется мущинки-то, ой хочет-ся-а, ибо любовь не знает возраста.

– Рыбу принёс?– без обиняков спрашивает Сергеев. Я достаю из портфеля кулёк с вялеными подлещиками и чехонью. Не ахти, какая рыба, по совести говоря, но своеловленная, без всяких там ядовитых рыночных приправ. «Натуралиш! Ёк-макарёк!»

Всё лето, братцы, добывал на Оке, умирал на солнцепёке на высоком яру, рискуя жизнью, ибо запросто мог прихватить кондратий от полуденного жара, когда проклятая «балда», не собираясь сползать к горизонту, торчит в небе, как приколоченная «барошными» гвоздями, какими шьют лодки; спасаясь, заползал под машину, как последний забулдыга и бомж, в потрёпанной куртяшке, чтобы не загрызло оводьё и комарьё, замызганных клёцком и рыбьей слизью штанишонках, захватанных донельзя руками. Глядя на одежду, на попритухшую чешую, на черева под берегом, над которыми кипят крикливые чайки, опытный рыбак сразу поймёт, что уловец был…

Бог ты мой, – и это русский писатель? Да век никто не подумает, ибо в новые времена приезжают рыбаки на дорогих вездеходах, такие качки, мышцы буграми, майка лопается, при полной экипировке, лица их лоснятся самодовольством, сытостью и той шальной деньгой, которая была схвачена ловкостью шерстнатых рук; у них просторные палатки с обогревом и холодильниками, кресла, зонты от солнца, дорогие, сверкающие никелем снасти, ящики с коньяком, водкой и пивом, кастрюли, баки, канистры с водою, и какие то рыхлые равнодушные бабы, прихваченные для кухни. Это я понимаю, вот это рыбаки, – без всякой зависти, иронично оглядываю непрошенных гостей из престольной, которые донимают даже здесь, на краю света, на приокских бескрайних лугах; у них есть электроудочки, локаторы, лодки с моторами… А тут какой-то измызганный грязью и бессонными ночами прыщ выполз из-под старенькой, ещё советского изделия машинешки и, приставя ладонь козырьком, подслеповато, бестрепетно вглядывается в приезжих. Насмехается что ли? И чумазый сын тоже вылезает из-под «Нивы», чурка-чуркой, и тоже, глупо ухмыляясь, впяливается наивными глазами в богатеев. Те недовольно оглядывают нас, не зная, как поступить, иль в реку скинуть, иль сразу ошавить битой, чтобы не вякали, да закон проклятый мешает и это проклятое русское, а вдруг «пымают»? Ещё поторчав на юру, примеряясь к расплавленной под июльским солнцем реке, недовольно брюзжа, посылая проклятия, едут дальше в поисках стана…

И снова я отвлёкся. Хотя, как сказать, в подобных работах каждое лыко в строку, ибо не знаешь, где и в каком качестве оно отзовётся, вылепливая физиономию героя, связывая конструкцию текста. Ну, взял рыбы, ну, крепко присолил, а дома надо вывялить, а мясные мухи, почуяв сладкую поживу, лезут откуда-то в каждую щель, чтобы оплодиться на подлещиках, а дети снуют туда-сюда, забывая затворить дверь, и приходится каждые пять минут спешить на веранду, где покачивается улов, едва колышимый токами воздуха, уже поблёкший, с какими то подслеповатыми провалившимися глазами, с едва мерцающим клёцком, по которому струится предвечерний свет, пряча коварный проворный гнус, успеваюший в какой-то миг просунуться в жабры.…Ах ты, ненасытная тварь, ни дна тебе, ни покрышки! Зажужжала, коварная, полетела, спряталась до времени в щель стены, затихла, такая гада.

И все эти хлопоты, та горячка лишь для того, чтобы притащить очередную связку в подвальный кабачок ЦДЛ, и Лёнчик Сергеев, горбясь за столиком в углу, спросит глухо: «Рыбу принёс?»

Лёнчик ловко раздевает рыбу от шкурёнки, жадно раздирает зубами вяленые мяса. Мы пьём пиво, ещё не зная о чём говорить.

– Хорошая рыба… Сам солил? – в который раз спрашивает Лёнчик, умело пластая следующего подлещика.

– Ну, а кто же…

– Я тоже когда-то ловил, был мальцом, и меня отец научил. – Сергеев задумчиво смотрит на меня, измеряя взглядом, словно собирается доверить какую-то тайну. После кружки пива и стопки белого винца он благодушен и мягок, учительские нотки появляются в его голосе. – А потом бросил ловить… Тебе что, есть нечего? Ведь не война, голода нет, – вдруг заводится он? – Это же живые существа, как ты не понимаешь, такая балда. Они тоже жить хотят. Я бросил ловить рыбу и ходить на охоту. Надо быть выше своих низменных страстей. Вот сколько ты убил зайцев?

– Сотню… Иль две…

– Вот видишь, ты убил много живых существ, думая, что ты Бог…

– Я и кроликов ростил и забивал. Семью-то надо было кормить.

– Вот видишь, и кроликов ты убивал. А они такие милые, душевные, у них бархатный взгляд. Ты, Личутин, просто злодей.

– И не одну сотню щук поймал. Может и тыщу, – с каким-то удовольствием перечисляю я свои грехи. – А прочей рыбы бочки.

– Ты грешник, и нет тебе прощения,– подводит итог Лёнчик. – Гореть тебе в аду.

– Но ты ж ешь рыбу, любишь мясо, колбасы, свининку…

– Да, люблю, но я же не убиваю. Кто-то другие, пусть убивают, это меня не касается. Это их грех. И ты, Володя, брось это занятие. – Сергеев выбирает подлещика помягче, как-то ловко сдирает вместе с клёцком шкурёнку, оставляя желтоватые волоти вяленого мясца.

– Странный ты какой-то,– говорю я,– отыскивая особенное в облике приятеля, что отличало бы от прочего московского люда, занятого поисками хлеба насущного,– и не нахожу. Предо мною обычный старикан, мерно, со вкусом обсасывающий рыбье перо, лысый, седатый, с клочковатыми бровями, из-под которых остро проблёскивают вылинявшие глаза. Ничего, мужичонко, ещё держится, несмотря на возраст; каждый вечер за стопкой, курит, как заводская котельная, заслоняясь облаками вонючей гари, отравливая всё окружающее, да ещё успевает писать; а другие-то, а другие уже давно спеклись, забыв писательское ремесло, кто в сторожа устроился, кто на пенсии доживает последние дни, не волнуясь о творчестве, почестях и славе, а многие, под напором « быковщины и гайдаровщины»на погост съехали и даже строчкой не отметили свой уход в столичных газетах. «Всё суета-сует и томление духа»,– намекают молодяжке, примеряя деревянный бушлат. А Сергеев ещё орёлик, куда там, несмотря на вечное брюзжание и плачи по канувшему в небытие Советском Союзу.

– И ничего странного…Я тебе, как старший, говорю. Брось убивать. Во всём разделение труда; один выращивает скотину, другой забивает, но все едят говядину. А ты писатель, вот и пиши.

– В деревне нет разделения труда. Мужик должен уметь всё.

– Ты не мужик,– настаивает Лёнчик.– Попомни, я был прав. Годы подпирают, а ты душу тешишь.

– А если?..

– Вот когда будет если, тогда и изворачивайся из кулька в рогожку, чтобы лапу не сосать.

Пьяный перетолк мог тянуться часами и надо было закруглить тему. Сергеева не переменить, да и я уже закорел в своих интересах. Хотя… Тайно, в душе, стал прижаливать лесную братию, охотничий угар припотухнул, вот и ружьё спрятал, да и на рыбалке щуку усмирять по башке нет прежнего азарта. Что-то руку держит… Эх, Лёнчик, дьявол такой, и зачем ты меня по больному…

Мы замолкаем. Я удручён нравоучением, но ненастолько, чтобы обижаться. Рюмка водки сбивает раздражение. А разбавленная пивцом, делает голову туманной, сердце добрым, а мысли вязкими, неопределёнными.

– Тимура вот давно не видел, – говорю я. – Может что случилось?.. Болеет он…

– Тимурчик болеет? – захихикал Сергеев. – Да он нас переживёт, такой здоровяк. Я его знаю сорок лет, он никогда ни чем не болел. Да и чем может заболеть человек, который любит только себя. Вот я болею, но никому не жалуюсь. У меня полный набор болячек: ревматизм, язва желудка, потемнение в лёгких, потерял половину зубов, поседел, полысел, по утрам мучит кашель, по ночам бессоница. Думал, поднакоплю денежек, отогреюсь в Крыму, но в революцию отобрали последние гроши. И тут старые болячки перешли в хронику: остеохондроз, радикулит, простатит, давление, от курева полетели бронхи, от выпивок – почки, печень, зрение ухудшилось, и сердце стало барахлить, да ещё сломал ногу. И зачем хныкать? А ты… Тимурчик болен.

– Боже мой, да как ты до сих пор живой и каждый день с рюмкой? – искренне удивился я.

– Сам не понимаю… Вот так и живу, хлеб жую.

– А Тимур о тебе всегда хорошо отзывается. Говорит, Лёнчик про меня всякие гадости пишет, а я его люблю. Дескать, Лёнчик был красавчиком в молодости, такой дэнди, ходил в длинном пальто и в шляпе, девки за ним вереницей. Скольким, говорит, вскружил голову, сколько баб от него плакало.

– Так и говорит?– вспыхнул Лёнчик. – Вот негодяй! Какой красавчик, какой дэнди? Это он жил припеваючи, первая жена еврейка, живёт в Израиле, там у него внуки ходят молиться за деда к стене плача, чтобы он, бессовестный, так не врал. Вторая, Наташка, каждую пылинку сдувает, ноги ему моет и воду ту пьёт… Эх, мне бы такую жену. Везёт дуракам… Хочешь знать, у меня тогда нечем было плечи прикрыть, ботинки каши просили, так верёвками подошвы привязывал. Я был совершенно нищий, голодный, раздетый, ночевал на кладбище в сарайке, спал в гробу, договорившись со сторожем. Копал могилы, хоронил жмуриков… Какой дэнди? Это Тимур, как ему плохо, рассылает слёзные письма министрам, президентам, олигархам, послам, в Кремль, в ООН и ЮНЕСКО, Петру и Павлу на небо, может и самому Богу, просит денег, тысячу долларов, две тысячи… Прохиндей.– Сергеев говорил как-то безобидно, почти ласково. Ухмыльнулся.– Ну, правда, иногда пожалеют, подбросят когда две тысячи рублей милостынькой… Хотя, кто его знает, он ведь такой скрытный. Восток-дело тёмное…

Сергеев, не закончив мысли, вскочил из-за стола и торопливо вышел из подвала, знать, погнала мужская хворь, донимающая, наверное, каждого литератора.

Тимур Зульфикаров
Тимур Зульфикаров

Пока Лёнчик где-то бродит, попутно обнимаясь в фойе со знакомцами, я припомню Зульфикарова, куда-то пропавшего; ну не провалился же он, наконец, сквозь землю, хотя в наше время, когда писатели уходят по-английски, не сказавшись, бесследно и бесшумно, ко всему надо быть готовым. Вот, братцы, дожили: и спросить не у кого. Пробовал узнать от Лёнчика, так тот капризно облаял, дескать не тревожься, нашего Тимурчика даже вонючие гиены и грязные шакалы оббегают за сто вёрст, пугаясь поэтического гнева. Может в горах Таджикистана гуляет вместе с ходжой Насреддином, попивая душистое винцо, может под Рязанью, случайно угодивши во второй раз в жизни в русскую деревню, откушивает молоко от козы Зины и плачет по истерзанной русской земле, попавшей в новую неметчину; или с шейхом Ирана исполняет намаз, подгадывая минуту, чтобы подать «слезницу»; иль торчит под стенами Кремля, отмокая под дождём, с протянутой рукой, дожидаясь выезда эскорта Путина, чтобы передать лично президенту гневный памфлет о погибели земли Русской, с гениальными наставлениями, как управиться с новой бедой (Солженицыну такие мысли и не снились); а может, пеши убрёл ходжа Зульфикар в Мекку? В общем, куда-то запропастился наш товарищ,– от него всё можно ждать.

…С Тимуром я познакомился лет сорок назад. У него в «Дружбе народов» вышла замечательная повесть-поэма-притча «Первая любовь ходжи Насреддина». Честно говоря, я уже и не припомню своей дырявой головёнкой о чём шла речь; вроде бы о том, как юный Насреддин, воспламенённый безумной любовью, поселился на дереве вместе с птицами, свил себе гнездо… Что-то в этом роде. Но сохранилось в памяти светлое ощущение чего-то прекрасного, необыкновенного, таинственное послание на русские вьюжные севера из того далёкого южного мира, куда мне не было пути, но мне хватило того опаляющего чувства, что в том неведомом краю обитают необычные люди мифа, сказки, предания, может наши далёкие предки, и тяжёлая жизнь в горах на оранжевом сыпучем клочке каменистой таджикской земли нисколько не иссушает душу, вопящую о любви. После-то Тимур много написал романов и повестей, поэм и стихов, талантливых, необычных, овеваемых жаром Востока, но та, самая первая работа его, оставила ощущение персиянской песни, похищенной из орлиного гнезда.

Впервые я сошёлся с Зульфикаровым в том же подвале ЦДЛ, своей крикливостью, обнажённостью чувств напоминающем восточный базар. Увидал красивого смуглого человека с повадками павлина, с медовыми хмельными глазами и крашеной хною густой чёлкой; ему не хватало тогда лишь гибкой смуглой восточной красавицы на коленях с раскосыми жгучими очами и кальяна с благовониями. Он много, громко вещал и никого не слышал. Я, мужичок с Белого моря, как-то сразу впитал поэзию Тимура, посчитал её необыкновенной, полной чарующей музыки, которую, в общем-то, и не надо воспринимать умом, как и музыку Моцарта, Чайковского, Глинки. Раскрыл душу, как полую раковину, в которой притаился живой жемчуг, впитал льющиеся с неба звуки, снова захлопнул створки и отправился дальше жить.

Потом мы оказались домами по соседству на улице Мосфильмовской. Каждый вечер бродили возле тенистого сумрачного оврага, мимо церковки с картины Саврасова, берёз, набитых взъерошенными грачами, наверное, тех же самых, времён тоскующего, тяжело пьющего художника, и под этот птичий гам вели утомительные в своём противоречии разговоры. В восьмидесятом году этот ходжа, «сын расстрелянного врага народа», который зачем-то называл себя бухарским евреем и при этом скалился в улыбке, испытующе глядя мне в глаза, был ярым западником, спал и видел Манхеттен, Брайтон-Бич, населённый ушлыми выходцами из России, гамбургеры величиной с техасскую шляпу, как-то чересчур вызывающе гордился темпераментом, культурой, бытом, богатством американцев; в этой породе человеков его изумляло и восхищало всё от макушки до пяток, казалось, он был готов пеши достичь статуи Свободы, перейдя по волнам атлантического океана, яко посуху, не замочив ног.

Русская деревня была для Тимура неказистой, населённой варварами, недотыкомками, лентяями и беспробудными пьяницами; видно сказывалось долгое знакомство с детьми оттепели, Окуджавой, Евтушенко, Вознесенским и тем московским путешествующим по Европам за казённый счёт бомондом, что мыслили себя сверхчеловеками, и позднее втянули во власть Ельцина, помогли отнять у народа всё нажитое и подписали расстрельное письмо к президенту «Раздавить гадину». Себя Тимур почитал за гения, постоянно повторял без всякой жеманности и самоиронии: «Я и Пушкин…» Ещё в список гениев попадали Шекспир и Пастернак. Иногда Мандельштам. Я не возражал, лишь улыбался, словно бы угадывал грядущие перемены в моём друге.

Однако со мной Тимур держался ровно, без гонора, носа не задирал, хотя внешне вполне сошёл бы за сына шейха, а я, в рабочих ботинках и мятых штанишонках, за выходца из барачных шпанистых дворов. Я пытался убедить Зульфикарова, сменить его взгляд на Россию, раскрыть очи, забитые либеральной мутью, что и тогда уже царевала в стенах «Мосфильма», где Тимур был за своего; по его сценариям выходили конечно же «гениальные фильмы», достойные кисти Антониони, Феллини, Чаплина, Тарковского. Как видится из нынешнего дня, это был, наверное, стиль декаданса (я не сильно искушён в искусствоведении), постмодернизма начала восьмидесятых, сентиментального романтизма, тоски по серебряном веку с его увяданием и тленом: пыльные старые дворянские усадьбы, паутина в углах, старинная облупившаяся мебель, дырявые покосившиеся заборы, призраки, тени и шорохи. И никакой правды реальной жизни, той самой, которая за окном. Символика умирания, мистика, потусторонние силы, намёки, та недосказанность, за которой должна бы мыслиться глубина, но там поджидали обыкновенная пошлость и судорога тоскующего одинокого человека, которому невыносимо здесь жить, всё обрыдло в «этой стране», надо срочно рвать корни и менять землю обитания; подайте порцию рая на земле и, чтоб немедленно. Широко использовался в том кино принцип поэтического изящного сосуда, но, иль треснувшего, из которого всё вытекло (иль вообще не было содержимого, забыли налить), иль напиток в кувшине оказался столь ядовитым, что его пришлось вылить в канаву. В ту пору пустило новые ростки полузабытое искусство распада, которое лет через десять заполнит наш экран и, разрушив Союз, вскоре сникнет на задворках, оставив в памяти два-три фильма с крутой антисоветской и эротической начинкой, да несколько хитромудрых бездарных кривляк, вроде Гельмана.

У Тимура хрущёвская тесная квартирешка (и сейчас она), красивая русская жена Наталья, верная и преданная, вся домашняя, помогающая не только в быту, но и в работе. По левую руку на столе, когда Тимур работает, лежит Коран, по правую – Евангелие, Ветхий Завет, словарь Даля, тихо погуживает музыка Моцарта иль Баха, поёт несравненная Галина Вишневская; на кухне жарится таджикский плов, сладкими запахами тревожа и возбуждая поэта, что-то тихонько поуркивает Натали, из-за ободверины любовно подглядывая за гениальным мужем. Культ Тимура царит в панельной обители, в этом карточном доме Корбюзье, и флаг хозяина не бывает поколеблен никаким мировым именем, если по случаю за бокалом вина вдруг вспоминают какого-то знаменитого западенца… Есть хорошие поэты, есть разные, но Зульфикаров – один. Отсюда повод позубоскалить над Тимурчиком, почистить злорадно перья павлину с Мосфильмовской улицы.

Мне до сих пор кажется странным, как самовлюблённый юноша благополучно вылез из этой либеральной помойки, примерил на себя ватный халат, тюрбан и пыльные сафьянные сапожонки ходжи Насреддина, и они оказались ему впору; пластичнось фразы, внутренняя энергетика музыкального текста, насмешливый ум, богатство смыслов, афористичность, историзм и нравственность делают притчи Зульфикарова самостоятельным явлением русской литературы. И не столь важно откуда бывает почерпнута идея, от левого ли локтя, где коран и пророк Муххамад, иль правого, где Бытийные книги, Христос и русский фольклор; иль возникли от народных мотивов и музыки Моцарта.

В начале девяностых, когда бывшие друзьяки и приятели Зульфикарова, эти нетерпеливые перевёртыши хрущёвской оттепели накинулись на государство и стали хищно рвать его зубешками, чтобы откусить свою долю, свою волоть кровавого мясца; именно в эти годы Зульфикаров отвернулся от либеральной стаи, обособился от неё, удивлённый неожиданной пошлостью новоявленной элиты, её лицемерием, враждою ко всему русскому, к простецу-человеку, который, на своё горе, вспоил и вскормил птенцов– слётышей из гнездаТроцкого. Зульфикаров заявился в газету «День», а потом и в «Завтра» со своими притчами, огненными памфлетами, проклинающими новые времена, и стал «красно-коричневым». Знать, что-то такое перевернулось в «восточном павлине», что-то такое совестное зароилось в душе ходжи Зульфикара, вывернулось из таинственной глубины, что он, себе в ущерб, стал вдруг проклинать высокомерную бездушную Америку, величить распятую Россию и ввергнутую в погибель обездоленную русскую деревню. И это не было нарочитым ухищрением, странной прихотью гибкого просвещённого ума, а искренним позывом сердца во вред житью-бытью, но во благо душе.

Окончание следует

Владимир ЛИЧУТИН

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.