ПРОЗА. Олег Павлов. ПОВЕСТЬ ПОСЛЕДНИХ ДНЕЙ

№ 2000 / 27, 28.05.2015

Сашка не чувствовал, что был отдан в услужение. Новая обязанность оказалась куда душевней, чем можно было ожидать от начмеда, что прописывал однообразные неживые работы. А здесь сказали поухаживать за больным, подать да унести — но помочь выходило не в труд. Только тревожней стало: а чем же странный этот лейтенант болен? Cтоял ведь он крепко на ногах, умывался сам, в садик выходил покурить. И на ум пришло, что гложет лейтенанта недуг старый, долгий — может, опухоль, может, рана, — который позволяет ходить, и есть, и курить, но причиняет застарело страдание, отчего выглядел он даже издалека таким горемычным.

Утром, когда в лазарет принесли фляги с едой, Сашка помнил о лейтенанте и уважительно понёс в офицерскую палату его порцию. Порцию сам накладывал, как погуще, с мыслью о больном, думая, что и солянка мясная была лекарством. Но всё необычное простыло в душе, когда постучался и услышал заносчиво-повелительный голос: “Шагай!” Толкнул локотком лёгкую дверь и застыл на пороге: в углу, на койке у окна, полулежал в расхристанном халате, привалившись спиной к стене, ненужный себе человек, чудилось, даже не военный.

В громоздкой холодной палате — с постеленной одной койкой в отдалении, у окна, и с брошенными на произвол судьбы ничейными свободным местами — царило ощущение беспорядка.

Раздетые, телесного цвета матрасы на свободных койках дышали и дышали лекарствами.

От проёма окна падал чистый белый свет, но в деревянную раму, что холст, прямо с холода да с ветра поставлена на вид была летняя казарма: маслянисто-зелёный фанерный барак, свежие кресты досок на оконцах, а где строились да шумели — пустырь за невысокой оградой (то были приваренные к железным трубам, вкопанным в землю, кроватные сетки, списанные из казарм).

Лейтенант оглянул Холмогорова — и впился глазами в полную дымящуюся миску. “Здрасте… Доброе утро… Вот завтрак ваш”, — с трудом выговаривал Сашка, встреченный голодным отчаянным взглядом. Сам офицер не шелохнулся. Лицо его было скуластое и диковатое. С гладкой нежной кожей. Но всё существо вбирали округлые глаза, почти без белков, как у зверя, пугающие бесцветно-тёмные глаза. И нельзя было толком выразить, что в них пугало. От них исходило ощущение силы — такой, какая таилась и ждала в темноте, сильнее самого человека. Живая, но и мертвящая. Разящая, скованная, будто отточённый наконечник пики, но и блуждающая, рассеянная наподобие луча. Сашка тяжеловато прошёл в палату, как на работу. Одной рукой нёс перед собой миску, в другой — кружку с чаем и ложку. Всё составил на тумбочку подле койки. Лейтенант встрепенулся, осязая глазами уже только еду. “Приятного аппетита”, — произнёс громко Сашка и отошёл. Голодный молча тоже принялся за еду, будто б за работу. Но тут Сашка ещё раз поразился: человек взялся за ложку — и рука дрожала у него, как если бы он совершал ею нечто противное, болезненное.

То, что солдат замешкался, и дрожь назойливая в своей же руке неожиданно пробудили едока от голодного упоения самим собой. “Тебе чего надо? Кто ты такой?” — взмолился он невпопад, обнаруживая уж слабость, а не силу. Лейтенант всего скользнул по нему бессмысленно взглядом, но Холмогорову стало не по себе, как если бы ощутил прикосновение смерти. Не той, что была б предназначена ему, а чужой и одинокой, похожей на облачко. Будто в сладковато запахшем мясной солянкой воздухе офицерской палаты блуждала тоскующим ненасытным облачком чья-то смерть: Сашка мигом опомнился и оставил в покое этого умирающего.

Из офицерской палаты он вышел как на свободу. Сел завтракать сам, но еда уже казалась невкусной, словно тем временем, когда обслуживал лейтенанта, что-то случилось и солянка прогоркла так, будто плеснули в неё машинное масло.

Таким невкусным оказался и чай — не чай, а помои. Воротило с души. Сидя ещё за столом, чего-то дожидаясь, Сашка голодновато вспомнил все обиды, а перевёртывая их как песочные часы, копил боль: начмед совести лишился начисто, мало что вольного человека в работника своего обратил, так ведь ещё и должен он жить как в неволе, даже едой давиться! И нестерпимо потянуло Холмогорова восвояси — такая обуяла вдруг тоска, будто б только в эту минуту открыто было ему, что все чужие кромешные годы жил ради того, чтобы очнуться в родном покое, ощущать себя единственным любимым сыном и тоже вновь до трепета всех возлюбить. А иначе-то как? На что нужен тогда зуб вечный, если этого покоя нет, любви этой нет? Вечный, железный — да пропади он пропадом, если зубодёру надо душу свою отдавать в заклад.

Нет, пожалуй, пора собирать вещички, мундир парадный обратно добывать — и домой! Встретят и такого, щербатого, как родненького, и любить не перестанут: эх, вот Абдулка одарить хотел по гроб жизни, но, верно, не суждено исполниться его желанию… Всё, крышка! Сашка очнулся и вспомнил о лейтенанте: этот уже, наверное, налопался и посуда грязная готова — иди за ним убирай, за смертушкой бледной, раз живой.

Лейтенант сыто развалился на койке. Но ждал прихода обслуги. Миска была опустошена, чай — выпит. Cпокойный, с ленцой, разумный голос заполнил неожиданно похожую на склеп палату: “А воняет это всё соляркой. Столько сала ем первый раз. И эта блевотина у них называется солянкой. Они её готовят на завтрак, на обед, на ужин… Осенью, летом, весной, зимой… И кормят этим круглый год. Что, дурик, а тебе ещё не надоело жевать это сало? Или ты всем доволен? Вижу, доволен, дурак. Ого, как глядит — прямо убивает взглядом! Что? Не доволен? Ударил бы меня, а не можешь? Вот поэтому и сало это жрёте, что не можете. Тебя как звать? Ну? Ну, хочешь, отведи душу — давай как есть, крой, только не молчи, могила безымянного солдата!”

Холмогоров открыл рот да брякнул потерянно: “А так и звать, по имени”. Ну и какое у тебя, интересно, имя?” — “А такое. Человеческое”. “Какое-такое человеческое?” — И здесь лейтенант взвился, аж приподнялся на локотки. “Хочу — скажу, хочу — нет. Вот теперь не хочу говорить. Больно много ругаетесь”. “Больно? Да что ты знаешь про боль?!” — вскрикнул лейтенант. “А то и знаю… — пролепетал Сашка, чувствуя себя отчего-то и впрямь дураком, — …что так разговаривать с людьми нельзя… ” “Кому нельзя, а кому и можно, — вдруг чуждо, как выученное, произнёс лейтенант. И тут же слёг без сил, талдыча куда-то в потолок одно за одним — Дурак, дурак, дурак… — И после уж обыденно договорил: — Люблю дураков. Жизнь, она ведь такая маленькая-маленькая, тоже дурочка. И люди все дураки. Ну давай, дурик, шагай, жуй свою солянку, пока дают. Оно верно, от сала не умрёшь, салом не убьёшь, а свинья, дура, знала чьё мы сало съели? Маленькая, маленькая…”

В последних словах голос лейтенанта зазвучал обыденно, и разговор, что был начат без смысла, кончился такой же, непонятно для чего рождённой внушительной пустотой. Сашка успел только осознать в этой пустоте, что чужой злой человек говорил с ним так, будто бы всё о нём знал. И в глазах его, хоть были чужды, злы, мерещилось, как нож острое и холодное, знание. Оно-то лейтенанта, чудилось, и мучило, изводило злостью. Злой он был и мучился будто б оттого, что Холмогоров до сих пор его так и не распознал. Глядит в упор — а не узнаёт, не понимает.

Сашка вышел наружу и теперь уже не чувствовал, что освободился, на каждом шагу воскрешая в памяти внешность офицеров, виденных им за службу на полигоне. Близко или далеко мог он видеть за эти годы почти всех. Но лицо лейтенанта или не явилось, или было неузнаваемо в той череде лиц из прошлого: блёклых, водянистых, будто б разочарованных жизнью. “Холмогоров! Ну-ка подойди!” — в ту же минуту, когда он шагал с грязной чужой посудой по коридору — поутру ещё гладкому и тихому, — раздался ревнивый нервный окрик из распахнутого, будто мышеловка, скрытого в стенах кабинета.

Институтов поневоле топтался на пороге своего же кабинета, выпроваживая чем-то разозлившего гражданина, который глядел на него сквозь толстые линзы пластмассовых очков одним и тем же застывшим, безжизненным взглядом. Незваный гость, не снявший в помещении даже шляпы, похоже, терпел бедствие. Мужчина был одет с опрятной бедностью, старомодно, как если бы донашивал чьи-то вещи (даже школьный по форме портфель, что судорожно сжимал в руке), но и в этой одежде теперь чувствовалась такая усталость, будто б её уже много суток не переодевали. Плащ был тусклым да процарапанным, точно алюминиевая посуда. Углы воротничка белой рубахи, что была уже сероватой, будто б отрастили и наскребли грязцу, как под ногтями. “Ну вам уже всё русским языком сказано… Не здесь и не сейчас! Напрасно приехали и напрасно мутите воду, дорогой товарищ! Сегодня он будет отправлен. Сопровождающие из числа родственников запрещаются. Смотрин и переодеваний никаких тоже не будет, это у себя дома делайте что хотите. Вам положено сына встречать по месту жительства, а не шататься в пьяном виде по Караганде. Мне вашему горю помочь нечем, а вашей помощи вообще никому не требуется… Поверьте, вы сейчас вредите своему сыну, как это только возможно. Вы его просто, извините, позорите. Вы чего дождаться хотите? В милицию, в вытрезвитель попасть?!” Мужчина обречённо клонился головой, так что делалась видной лысина его шляпы, потом неожиданно резким движением поднял голову, взглянувши с неприязнью на Сашку. Глаза его от неприязни чуть ожили, из губ выползло подобие улыбки — и так затаённо, с той неприязнью в лице он вышел прочь из кабинета начмеда и громко, одиноко пошагал на выход в гулком, пустом коридоре лазарета.

Начмед то ли боязливо, то ли брезгливо, кивая на посуду грязную в Сашкиных руках, произнёс: “Ну, дорогуша, это на сегодня оставь, есть работа поважнее… Поедешь со мной”. “Куда?!” — хлынуло из груди похожее на стон, слитое с радостью облегчение. Институтова ударило этим стоном по лбу. Он сжался, изменился суетливо в лице. “Дорогуша… э-э-э… дело в том, что оно в другом, то есть не в том… Да! Твоё дело ещё обождёт, обождёт, а сейчас — ну просто неотложное есть дело. Дело жизни и смерти. Дорогуша, сегодня не смогу, даже если бы хотел. Денька через три постараюсь, выкрою время — и займусь твоим зубом. Нет! И прекратим этот разговор! Надо ещё поработать. Надо, надо ещё — собрать все силы в кулак, поднатужиться, поднапрячься, ухнуть. Ну, если что, сам знаешь, у меня кто не работает, тот не пьёт шампанское. Неволить не буду, никаких преград. Как говорится, скатертью дорога…” Но на этих словах вдруг Холмогоров, как и было ему сказано, — развернулся да прямёхонько без оглядки пошагал.

Начмед спохватился — и кинулся вдогонку за исчезающим Сашкой. “Это было шуткой! Беру свои слова назад! — на лету покрикивал Институтов, прыгая мячиком за его плечом. — Моё обещание остаётся в силе! Завтра же займусь!” Ему удалось наконец опередить и затормозить Холмогорова, но тот глухо молчал и глядел поверх скачущей головы начмеда в какую-то даль. Институтов пытался нащупать, попасть, заронить — и верещал: “Решено! Зуб железный, хромированный сплавом титана, за один день, немедленно, вечный, гарантия сто лет! Ну, дорогуша, в конце концов, я прошу о помощи… Что же я скажу товарищу Абдулаеву… Помогите, спасите в эту трудную минуту мою честь! Дайте выполнить обещание!”

Начмед надрывался, только изображая немощного, но цеплялся за Сашку всерьёз, мёртвой хваткой. Тот был зачем-то нужен ему как никогда, отчего и барахтался, цепляясь за него с отчаяньем утопающего. Сашка не мог бы дать утонуть на своих глазах даже кошке. А уж слышать жалобные зовы начмеда про Абдулку было до слёз невыносимо. “А что же скажет товарищ Абдулаев?” — аукалось гулко в его душе, будто это сам отеческий Абдулка засел в ней для наблюдения да понукал теперь усомнившегося Сашку. И если б можно было ему что-то ответить, объяснить, а ведь выходило так, что Абдулка только и узнает, как сбежал неблагодарно от его подарка. “Вы же какую неделю обещаете… — пролепетал Сашка. — А я только ради Абдулаева и жду…” Начмед мигом бодренько подхватил: “Завтра же, завтра всё будет сделано! Да я сам только ради Абдуллы Ибрагимыча! Для меня его желание, как и для вас, как и для вас!” “Слышали, знаем. Вам бы только чего поиметь — вот ваше желание”. — “Дорогуша, вы ошибаетесь, ну что за глупость? Это говорит ваша обида. Надо уметь прощать. Мы все делаем общее дело. Дайте всего один день! Всё давно готово с вашим зубом, осталось только поставить ваш зубик на место — сегодня вы поможете мне, а завтра уже поедете домой в лучшем виде. Вот, глядите, вы оскорбили меня, а я всё готов простить и даже упрашиваю вас не совершать роковой ошибки. Я упрашиваю ваc, хоть мог бы не упрашивать! Хоть вы, молодой человек, только что меня незаслуженно оскорбили! Да, да… Я трачу свой труд, свой собственный материал, а вы тут нахально заявляете, что я что-то с кого-то имею. Если вы намекаете на мясо, которое меня заставил взять Абдулла Ибрагимыч, то могу поставить вас в известность, что и здесь я ничего не имел. Поимел бы я, если б ничего не сделал. А я сделал осмотр, сделал удаление, сделал всю подготовку протеза и готов завтра же покончить с вашим зубом. И вот ради зуба, который прослужит вам сто лет, и ради Абдуллы Ибрагимовича я, стоматолог с двенадцатилетним стажем, должен унижаться и упрашивать потерпеть всего-то один день!”

Слова за слово — и так всё неотвратимо обернулось на круги своя… Душа у Холмогорова что добрая каша: вместо того, чтоб расплескаться, знай береглась и тяготела теплом своим к покою. Когда наполнял её жар, то и тогда разве что пылко раздувала по-жабьи зоб, но не пылала… Остывает эта добрая каша так же одинаково долго, как и варится. И на всё нужно ей время. Так что когда воспылал Сашка в один миг со всем порвать и хлынуть на волю, то не смог бы даже сойти с того места, где объяло его это сильное чувство. Ещё крепче к месту и прирос. Чудилось единственно тело своё, и было невозможно даже сдвинуть, будто было оно деревом, что волей-неволей пускало корни, которые тем крепче держали, если порывался сорваться с места. Эти корни тащил за собой отродясь, куда б ни сплавляли, — и приживался, стоило оставить хоть на время в покое. А рвануться с места было как за волосы себя же из болота тащить. Потому и полегчало, стоило ему вновь покориться начмеду, — и успокоился, и обрёл сам себя. И вышло не так, что его принудил, покорил этот хитрый бес. Это принудил он сам себя и покорился бесу хитрому по собственной воле, меняя весь свой пыл сей же час уехать на обещание, что сможет уехать завтра же и во рту его при том засверкает, как положено, Абдулкин подарок — вечный зуб!

Сашка поверил Институтову — а верить было ему всегда понятней и легче, чем не верить. Чтоб не поверить, надо было б ему оказаться обманутым, да и тогда почти не дано ему было опустошиться и до конца осознать, что кто-то его всё же обманул. Только обманутый перестал бы он верить тому человеку, который за это время успел бы обмануть уже трижды: в первый раз тем, что обещал, во второй, когда не исполнил обещания, и в третий, когда сделал своё дело и улизнул. Сашка верил тому, что видел, а увидел он, что Институтов никак его не отпускал и готов был чуть не сей же час, чуть не силой всадить обещанный зуб.

Институтов так мало просил времени — всего один день, — что в этой малости тоже было тяжело ему отказать. Во-первых, он никогда ещё не обещал Сашке, что исполнит свою работу так быстро; во-вторых, он даже затащил его в свой кабинет и показал уже готовый к работе инструмент и какой-то, похожий на зуб, железный блестящий шпунтик, уверяя, что это и есть тот самый вечный зуб; в-третьих, не мог же он обмануть всех сразу, умоляя дать исполнить обещание, данное уже как бы самому Абдулке, когда сам Абдулка поверил начмеду и отдал вперёд полбарана. Притом верил Абдулка так легко, наверное, даже не слову этого человека, а закону жизни человеческой, которому сам подчинялся, как муравей, и нарушить который, будучи человеком, мог бы, только получая тут же взамен какое-то смерти подобное наказание.

Согласно этому закону, которому подчинялся, как муравей, Абдулка, никакому человеку на земле — другому такому ж муравью — не дано было его обмануть, если взял тот за свою работу что-то наперёд, потому что не дано было б после этого жить. Желая обрести только такую уверенность, Абдулка и уготовил начмеду полбарана. И с той минуты, как полбарана стали принадлежать начмеду и больше не были тем, что вскормил и взрастил Абдулка муравьиным своим трудом, кончались для него все сомнения. Сашка хоть и не ведал, но был к этой же тайне от рождения приобщён. Он верил Абдулке — обещанному вечному зубу, которым Абдулла Ибрагимович и пообещал так щедро одарить. И вот уже надо было верить, что начмед исполнит слово, данное Абдулле Ибрагимычу. Поэтому изворотливое, ничего не стоящее обещание завтрашнего дня — отчаянное обещание суетливого, загнанного в угол человечка — вдруг обрастало человеческой роковой правдой, гласящей миру, что обмануть этого обещания никак нельзя, а значит, и верить ему должно чуть не каждому.

Чтобы ехать с начмедом, Холмогоров облачился в парадную форму (другой одежонки, попроще, у него, демобилизованного, уже не было) да залез в родимую свою шинель, что за годы службы выгорела до песочной рыжины… Отслужившая свой срок стойкости, шинель имела наружность затрапезную, отчего и Сашка снова обрёл в ней затрапезный вид, но кто глядел на него со стороны, мог бы удивиться серьёзности его лица и тому, какое воском застыло в нём нешуточное достоинство. Ощущая под её линялой грубой шкурой холодящую с непривычки, чужеватую оболочку кителя, Сашка и приосанился поневоле, да вот не понимал, что видна для всех только его зачуханная рыжая шинель. А кругом в приёмном покое лазарета кишмя кишела чужеватая солдатня, на что-то обречённая, — кто с фурункулом, кто со свежей раной, кто с болью. Всё это скопище людей, как с повинной, ожидало появления начмеда — и Сашка тоже ожидал, когда тот появится. Он ощущал, что ждут они не одного и того же. Всех этих людей должно было поглотить с минуты на минуту разочарование, если и не отчаяние. Начмед уезжал в неизвестном направлении, по своим делам, обрекая всех этих людей терпеть уже до завтра.

Что дорога предстояла долгая — об этом единственно и сообщил начмед Холмогорову с той доверительной важностью, какая, наверное, должна была заменить работнику пропитание. Но куда ехать, на какое время, что исполнять — оставляло Сашку равнодушным. Что бы ни ждало, прикован он был к завтрашнему дню, думая беспробудно о своём, воображая всё упоительней, какой новый, ни на кого не похожий человек завтра выйдет отсюда ж, из лазарета, будто из пучины волн, на простор жизни. Для всех окажется он завтра незнакомцем. Даже сам себя не будет завтра узнавать. Но Холмогорову казалось, что это и суждено отчего-то для всех: терпеть до завтра. Что иначе и не приходит настоящее, если не терпеть. Что это даже правильно. Что только день завтрашний может стать днём рождения, но не сегодняшний, потому что нужно дать время не избавиться от чего-то, а чему-то новому в себе родиться. Всё живое рождается с болью, в мучительном томлении. Всё мёртвое — не ведает томления и боли. Боль — это миг борьбы в человеке жизни и смерти, живого и мёртвого. И если человек терпит, то тогда только он и сам вступает в эту борьбу, спасается. Терпение — это есть борьба человека и жизни со смертью, его спасение. И во всех больных людях, что томились в приёмном покое лазарета, ожидая, как и он, Институтова, вдруг померещилась Сашке такая ж храбрая вселенская муть, что и в взбаламученной воде. Он обрадовался да чуть и не вымолвил на радостях это вслух: всё случится завтра, завтра мы не узнаем самих себя!

Институтов заявился. Мельком, суетливо оглядел скопившихся людей, но не ухватил глазом ничего такого, что внушило б тревогу, и воскликнул: “Сегодня, дорогуши, я и сам — боль, а не врач!” За их жизни он уже не боялся, после чего как медицинский работник обходительно выпроводил страждущих за порог лазарета, до завтра. Снова огляделся, чисто ли на его пути. И дал Сашке полный нетерпения заводящий знак рукой, будто б и на словечко жалел уже потратиться, — скорее, скорее, скорей… Подле лазарета паслась похожая на коровёнку машина, с вздутыми боками, жующая потихоньку бензин.

Это была та самая санитарная машина, единственная в полку, на которой в прошлом отправлялся Холмогоров в путь, ещё не зная, куда везут его и что с ним будет. Другой — разительно непохожий на того шалопутного развесёлого шоферюгу, что когда-то увозил его из полка, — осанисто восседал за баранкой. Сашка поздоровался — но парень не отозвался на приветствие, даже не повернул головы. Сашка мог видеть только половинку его лица, чеканную, точно профиль на монете. Глаз хищно, зорко глядел в одну точку. Накрепко сомкнутые губы делали его рот похожим на шов. Этой беззубостью угрюмец напоминал ящерицу, и, наверное, как ящерица, был он упруг и ловок, но не то чтоб крепок и силён. Казалось, это был субтильного сложения юноша — и только лицо, как резина, обтягивала безжизненная обшкуреная кожа, пропитанная темнотой, а не беззаботно-юношеским светом. Понуканий начальника он тоже угрюмо не услышал. Машина тронулась с места по его хотению, да так медленно, будто б это отчаливал от берега теплоход, — или нарочно он дерзил так начмеду. “Всё же ничему тебя жизнь не научила, дорогуша…” — огрызнулся Институтов тенью только им двоим понятной угрозы. “Так точно, начальник! — вскрикнул гнусаво парень, издевательски изображая из себя, наверное, вора. — Зверею, когда учат. Взял бы так — и пиф-паф сразу в лоб!” “Огнестрельное оружие?!” — запыхался от смятения Институтов, будто в ту же минуту его-то жизни грозила смертельная опасность. Но одумался и конфузливо умолк. Однако парень всё же не утерпел надерзить ещё словечком начмеду, пробудившему в нём что-то злое: “А откуда вы такие сами-то взялись? Ты меня, начальник, не замай, я нервный в твоём лазарете стал, возишь тут всяких!” “Ну тише, тише…” — забормотал Инститов. “Тише, тише, бродят мыши…” — процедил тот уже сквозь зубы и умолк.

Сидеть этим двоим в машине было всё же мягко — а Сашку мотало, и даже потвёрже усесться в кузовке было тяжело. Пропало отдельное сидячее место для санитара, которое Холмогоров помнил: сбоку, где оно было, прикреплена оказалась недвижная, стёртая до трухляво-лаковой темноты, будто отполированная, доска, такая узкая, что если не вцепляться руками, то легко было соскользнуть. В проходе в человеческий рост пластались носилки: военно-полевые брезентовые носилки, где было кем-то брошено старое плотное шерстяное одеяло, будто б совсем недавно здесь — в кузове санитарной машины — спал в носилках и кутался от холода в это одеяло какой-то усталый безразличный человек.

Доехали неожиданно стремительно. Институтов ничего не сказал, выскочил и скрылся в молчаливом добротном здании из красного кирпича. Сашка разглядел проходную и двустворчатые ворота для въезда и выезда, которые были опечатаны красными звёздами, точно пакет с донесением — сургучом. У проходной было безлюдно, как если б все попрятались от холода. Минут пять прошло, а никто больше не входил в здание и не выходил из него.

Было тихо, как в лесу, хоть близко росло только несколько одиноких тополей, устремлённых в небо с той живучестью, что и вместо ветвей густо карабкался по их стволам, точно б сорняк, серый гибкий хворост. Простор почти дикий этого места разбегался сам по себе, воздушный, чистый, омывая, чудилось, необитаемые гранитные островки дворцов. Каждый дом каменный, в пять этажей, походил на крепость или дворец. Такой была и вся Караганда — город, выстроенный средь степей, что когда-то и сам был степью. Строили его, всё равно что осушая море. Дворцы-острова, крепости-плотины перегораживали не реки, но подобные рекам степные раздольные ветра. Что ни улица, то проспект: лежат тяжко, прямо, и долог их пролёт, будто б у мостов. Всякий здесь поёжится, вспомнив о доме. Затоскует сиротой о приюте, затоскует, как матрос по берегу.

Сквозь замыленное стекло всё казалось маленьким, будто б помещённым в стеклянную банку. “Вот где судьбы людей решают, виноватых ищут, приговоры подписывают… А точности нет. Не верю. Будь он проклят, этот товарищ прокурор! — проскрежетал, не оборачиваясь, чужой человек, и, что ли, было ему напердке всё видней. — Я только высшую меру уважаю. Убил — так умри. Смерть за смерть”. Но угрюмый поборник смертной казни тут же неожиданно с азартом возразил сам себе: “Жди, решат они по справедливости, как же! За умышленное — и то пятнашку. Что бензина налево отлей — что человека убей. Да что там, чего я, не знаю, что ли, другой златопупый возьмёт да убьёт хоть сдуру, а всё шито-крыто будет, разве нервишки подлечить ненадолго упрячут. Пять, десять, пятнадцать… Ну как в сберкассе проценты. Точность есть для бедных и блохастых, когда по талонам выдают и все послушные, а только тяпнешь лишку — сразу всё другое, потому что только златопупые могут красть, потому что виноват. Но кто знает точно, кому чего положено и сколько? И прокурор не знает, только делает вид. Если б знали, было бы давно как в раю. Точность и покой, шикарный такой златопупый коммунизм для всех и каждого”.

Сашка был рад сообщить: “А я всё уж, завтра домой, отслужился. На полигоне стрельбы обеспечивал. Моё место было в траншеях, меня поэтому мало кто знает… Можно сказать, два года как на войне! Может, мы земляки с вами?” И получил в ответ насмешливое, чужое: “Земляк, если в капусте нашли. Тебя, доходной, как звать-величать?” “Александром…” — “Ну, взаймы дал, цедишь тут, я спрашиваю по батюшке-то как, и-мя-рек?!” — “Александр Михайлович Холмогоров”. — “Ну вот, Александр Михайлович, а я Пал Палыч… Это я так сам себя назвал и в паспорте прописал. Означает, что я, Павел, сам по себе Палыч. А фамилия, знаешь, какая? Она самая, тоже сама по себе, ну да!” — “Как же так…” — сробел Сашка перед таинственным Пал Палычем, что и родился, оказалось, сам по себе и так легко обзывал сам себя вором. “А так, сказал — значит решил, решил — сделал, а не сделал чего захотел — умри”. Холмогоров, слыша такое, забормотал: “Зачем умирать, мало чего не сделаешь. Со временем всё можно успеть. На то она, жизнь, и существует, мало чего, главное — живой…” Пал Палыч вдруг поскучнел: “Ну баба — этим тоже всё подай как полегче, всё себе прощают. А кто ты такой? Какая-такая жизнь? Чего ждать? Один бегает, виляет хвостом, кусок тяпнет, какой с неба упал, — и рад, а когда его час приходит, валяется на земле. А другой? Он всё себе устроит, заработает, не даст себя жалеть и в землю ляжет в новом дорогом костюме. Всё сможет. Он и умереть может, как своё взять. Вот настоящий человек! А то глядеть тошно — валяется фраерок с дыркой в башке, как собачонка, хуже даже, как червяк пластается, — а жить хотел, небось, аж дрожал. Я таких не уважаю. Хотят жить — и ничего не сделают, никого не заставят, своего ничего не имеют, а так, и-мя-рек! Такие и смерть получают какую-то завалящую. Такую, которая как напрокат. — И добавил, снизойдя, будто б доверял дурачку на словах нечто важное: — Пуля, она не дура. Смерть — дамочка козырная, она не шутит, и с нею не пошутишь. Каждый свою получает только раз. Смерть — это такая самая длинная в жизни и самая тузовая игра, где правилов никто не назначает, кроме неё самой. Одно такое правило: разок если ошибся, то прости-прощай. Все играют со всеми в эту игру. Самое интересное для меня в этой игре, что в ней почему-то больше всего подлостью побеждают. Точности нет. Так бы взял всё и заставил переиграть… Да ты не морщись, доходяга, не морщись, носа не откушу! Думаешь, я cам подлюка? Злой я, думаешь? А я, может, и есть самый добрый, чтоб ты знал”.

Сашка не успел ничего подумать — вырос как из-под земли Институтов, заставая врасплох: было ощущение, что он подполз на четвереньках и выпрямился вдруг, как пружина, в полный рост. Лицо начмеда было задумчиво-мрачным, возвышенным. “Так-с, один вопросец решили. Легко! — воскликнул он среди молчания. — Прошу обратить внимание: действую на свой страх и риск, в полном одиночестве, почти вслепую. Помощи ждать неоткуда, как всегда, взвалили всё на мои плечи. Ну да ладно, трогай, дорогуша… В царство мёртвых! Ха-ха-ха… В дом скорби и печали! Туда, где нас не ждали, но встречу, ха-ха, назначали…”

(Продолжение следует)

Олег ПАВЛОВ

 


Публикуется в газетном варианте

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.