Борис ВАСИЛЕВСКИЙ. ОСЕННЯЯ РАБОТА

№ 1990 / 38, 23.02.2015

Под утро я проснулся от какого-то шороха и стука по стене снаружи, долго прислушивался и понял, что это шуршит и бьётся свесившаяся из-под крыши голая лоза дикого винограда. Летом я почему-то не слышал её…

Ещё шумели берёзы, и капли дождя неравномерно ударяли в окно то часто и сильно, то тихо и редко, в зависимости от порывов ветра. Я приподнялся на своём диване, отогнул занавеску, придвинулся к окну и в сером предрассветном сумраке увидел всё это: и раскачивающиеся берёзы, и дождь. Следы капель на темнеющем стекле казались изнутри светлыми… «И ветер, и дождик, и мгла…» – вспомнил я вдруг. И какое-то время ещё не спал, припоминая, как там дальше: «И ветер, и дождик, и мгла над холодной пустыней воды. Здесь жизнь до весны замерла, до весны опустели сады. Я на даче один…» Особенной «пустыни воды» не было, в окрестностях имелся лишь небольшой запущенный пруд, а всё остальное, – думал я, – да, так… Потом опять незаметно задремал, и, как это бывает, во сне продолжали навязчиво прокручиваться эти строчки. «Я на даче один, мне темно за мольбертом, и дует в окно…»

Когда я проснулся окончательно, уже было светло и перестал дождь. В доме ещё сохранялось тепло, печку накануне я топил допоздна и основательно, долго сидел у её открытой дверцы, заглядевшись на огонь – так, без всякой мысли. Как, впрочем, и смотришь всегда на огонь… Я вынул из сушилки свои старые рабочие брюки, свитер, шерстяные носки, с удовольствием натянул сухую, горячую одежду. Умылся на улице, вода в рукомойнике была ледяная. Потом готовил себе нехитрый завтрак, заварил чай, смешав его с разными травами. Пучки трав – зверобоя, земляничного листа, мяты, душицы, – заготовленные с лета, висели тут же, под потолком террасы. Не так уж и давно, года три, как я распознал их вкус и теперь обязательно собирал… Я завтракал и соображал, что буду делать и в каком порядке. Сегодня мне надо было закончить работу по саду и огороду. Дел, в общем-то, оставалось немного: вылить воду из бочек, обвязать несколько молоденьких яблонь, укрыть куст розы да перекопать под зиму те грядки, где ещё недавно сидели капуста, морковь и другой поздний овощ. Всю же основную осеннюю работу мы вдвоём с женой переделали; повырезали отплодоносившие побеги малины, окопали и удобрили кусты смородины и крыжовника, почистили и побелили старые яблоневые стволы, обрезали и присыпали торфом пионы и прочие многолетники в цветнике… – да мало ли! Мало ли дел обнаруживается даже в небольшом хозяйстве, если взяться как следует, заниматься этим хозяйством. Иногда я жалел, что наши дети редко и без особой охоты помогают нам, но и не очень пока беспокоился – в свои студенческие годы я тоже был далёк от всяких домашних забот, считал их по меньшей мере «недостойной суетой». А теперь вот вдруг полюбил – копать, сажать, ухаживать за деревьями, бесконечно что-то обустраивать на участке и в доме. И я надеялся, я уверен был, что и дети когда-нибудь полюбят…

Когда я вышел, совсем прояснело, солнце горячо пробивалось из-за верхушек деревьев и небо далеко синело сквозь облетевший лес. Но ветер по-прежнему задувал, налетал порывами, холодный, северный, синева неба была не высокая и подсушенная, как летом, а близкая, набухшая, влажная, и чувствовалось, что вмиг всё может перемениться – снова посыплет дождь, а то и снег. Земля на участке, там, где она была уже перекопана, сверкала после ночного дождя, тёмным глянцем отливали её гладкие на срезах комья. Я подумал, что основным цветом осени для меня с некоторых пор сделался не жёлтый, не цвет увядающей листвы, а вот этот, чёрный – цвет приготовившейся к отдыху земли. И он нравился мне почему-то даже больше, чем летний, сплошь зелёный, когда всё тянулось вверх, наливалось, вызревало, торжествовало, – зато теперь в этой опустевшей, вернувшейся к изначальному цвету земле ощущались завершённость и покой И ещё я подумал, что и осеннюю работу люблю больше, чем летнюю, – летняя воспринималась как будни, а осенняя как праздник, праздник не меньший, чем весной. Только другой, тихий… И правда, по весне здесь становилось шумно, все соседи разом съезжались, дружно принимались вскапывать, ладить грядки, перекликаться, приветствовать друг друга после долгой зимы, обмениваться саженцами, семенами… Потом это возбуждение спадало, и участки более не просматривались насквозь, закрывались один от другого распустившимися деревьями и кустами, чтобы осенью открыться вновь, но осенью соседи уже не так замечались, каждый сосредоточивался, тихо завершал намеченные дела и так же тихо, кто пораньше, кто попозже, съезжал в город – до следующего сезона. Вот и сейчас – вокруг никого уже не было. «Здесь жизнь до весны замерла…»

Я решил начать с яблонь. Земля под ними и вокруг была влажная, рыхлая, и, чтобы не утаптывать её, я от дорожки до яблони прокладывал старые доски и ходил, по ним, как по мосткам. Стволы у основания я закрыл коротким и жёстким лапником, и обязательно иголками вниз – от мышей. Прежде я приставлял ещё к яблонькам длинные еловые ветки, связывал их вверху, и получалось что-то вроде чума и хорошо защищало и от холода, и от зайцев. Но года два назад случилось небывалое нашествие мышей, они грызли всё: луковицы тюльпанов в земле, кустики клубники под снегом, пытались даже стволы матёрых яблонь. Каким-то образом пробрались они и внутрь лапника и обглодали молодые деревца сплошь, снизу доверху, как скелеты. Так было жалко!.. Причём жалко не яблоню вообще, и не какой-то там отдалённый урожай, и даже не свой вложенный труд, а именно вот эти, сами по себе, конкретные ростки и прутики, ибо, пока сажал их и ухаживал за ними, все они сделались для тебя живыми; одушевлёнными. У них, у каждого дерева, куста, цветка, обнаруживался свой характер, свои нужды и проблемы, ты в них вникал, помогал и чувствовал ответную благодарность. Или – свою вину, если не помог. Правда!.. Я вспомнил, как собрался однажды закончить на даче необходимую мне, начатую ещё зимой, в городе работу. Привёз с собой пишущую машинку, много бумаги, свои записи. Однако ничего не получалось, не складывалось у меня на первых порах с этой работой, за целую неделю я не написал ни строчки. С утра выходил в сад, замечал там какой-нибудь непорядок, за ним – другой, и… – спохватывался я и отрывался от всех этих дел, когда уже смеркалось. Наконец я догадался и сказал им: «Всё, ребята! Считайте, что меня здесь нет». После завтрака садился сразу за машинку, постепенно увлёкся, работал целыми днями, так незаметно проходило лето, и участок, конечно, весь запустился, зарос. И вот как-то вечером я курил, сидя на скамейке под яблоней, – работа моя быстро шла к концу, теперь как бы сама, помимо моих усилий, и я уже знал, какими будут у меня «последние слова», и было мне спокойно и хорошо… – и вдруг ощутил на себе чей-то укоризненный взгляд. Невдалеке рос куст крыжовника, он был тёмен и густ в сумерках и казался ещё темнее и гуще из-за обступивших его зарослей крапивы. А сквозь крапиву посвечивали его удлинённые крупные зелёные ягоды – действительно, как мрачноватые, укоряющие глаза. Да, такие вот сложились у меня со всеми с ними отношения.

…Теперь, наученный теми мышами, я обёртывал штамбы новых яблонь рубероидом – так-то надёжнее. А нижние ветви вдобавок заматывал свёрнутыми в ленты газетами – от зайцев. Вот и зайцы – тоже, оказывается, «враги». Это обилие разнообразных, внезапно объявившихся «врагов» удручало. Прежде на вопрос: «Есть ли у тебя враги?» – » обычно пожимал плечами, а теперь серьёзно отвечал: «Есть». И перечислял: «Одуванчик, конятник, осот, крапива, цветоед, малинный жук, тля, плодожорка. В общем, полно врагов!..» Но сейчас они тоже, как и вся природа, замерли, ушли в землю, угомонились, уснули, и вот за это ещё любил я осень – за чистоту… У меня оставалось немного побелки для деревьев, и я вымазал ею рубероид – чтоб отражал солнечные лучи. Чтобы весной, в марте, в апреле, когда солнце станет жаркое, сильное, не перегревались стволы яблонь, не лопалась на них молодая нора. Потом перетаскал и вылил под яблони воду из бочек – так яблони лучше перезимуют. Пустые бочки убрал в сарай. Я чувствовал удовлетворение оттого, что всё выходит у меня «по уму».

А вот укрывать сейчас розу было не совсем «по уму», её полагалось укрывать позже, после первых настоящих заморозков. Но что же делать? – этот день на даче был у меня последний, до весны я больше не собирался приезжать сюда. Сильные её побеги я укоротил, слабые обрезал совсем. Листочки на розе были ещё свежие, зелёные, держались крепко и, кажется, не думали облетать. Я принялся состригать их. Сидя на корточках возле розы, я оглядывал цветник, тоже вроде бы пустой, если не знать, какое множество всяких луковиц, луковичек и корешков затаилось в этой чёрной взрыхлённой земле, и если не видеть, как они – все эти примулы, крокусы, подснежники, нарциссы, тюльпаны, декоративные луки, всевозможные ромашки и ирисы, лилии, гелениум, многолетние астры – забивают, начиная с весны и до осени, всё это пространство сплошь, как они здесь, вроде бы каждый сам по себе, но и соперничают и красуются друг перед другом своими лепестками, чашечками, кистями, колокольчиками, зонтиками, бутонами… Но – удивительное дело: цветник мне опять же нравился более всего не летом и не в разгар его, когда наступала пора самых ярких и крупных, самых роскошных цветов, когда их можно было срезать, соединять в букеты, дарить, а совсем рано весной, когда их ростки только начинали пробиваться. Ещё мог посыпать снежок и стянуться морозцем лужи, а из земли уже торчали там и тут ярко-зелёные короткие и упругие щепки нарциссов и, совершенно не похожие на себя в будущем, какие-то напряжённые острия тюльпанов с необыкновенным, тоже очень напряжённым, оранжево-багровым оттенком туго скрученных листьев. А ещё попозже можно было осторожно разгрести руками влажные, отмякшие кучки торфа и открыть для солнца светло-розовые и тёмно-красные почки пионов. И фиолетовые побеги флоксов… Однако в том, как они дальше росли, вытягивались, развёртывались, зеленели, успокаивались насчёт себя, уверенно выгоняли бутоны, соцветия, раскрывались, – во всём этом виделась обычная закономерность. А вот в том, что после долгих зимних месяцев, после жутких, бывало, морозов они всё равно воскресали, вновь возникали, как из небытия, – в этом всякий раз было чудо. Может быть, и для них самих…

Вот и эта роза – сколько уж случалось, что куст её примерзал и засыхал так, что весной, после обрезки, оставался лишь крохотный, почти вровень с землёй, зеленеющий пенёчек. Но взметывались, глядишь, над пенёчком как знаки победы, первые, свёрнутые, ещё красноватые листочки и превращались затем и новые стебли, и – новый к середине лета торжествовал цветущий куст… Сейчас у меня специально был заготовлен дощатый ящик. Я присыпал остриженный куст сухим торфом. Потом накрыл ящиком. Ящик забросал оставшимся лапником. Пройдёт неделя, две, всё здесь занесёт снегом, в этом месте образуется сугроб, и внутри сугроба розе будет тепло. Я надеялся…

Незаметно, а провозился я со своими яблонями и розой порядочно. Пора было и пообедать. Я вернулся в дом, стал разогревать остатки вчерашнего супа и варёной картошки, и тотчас, как и обычно в эти дни, возле крыльца объявился кот. Я видел его сквозь отворённую дверь террасы. Заходить внутрь он боялся. Это был давно и прочно одичавший кот. Я знал его, он уже несколько лет обитал на наших дачах. Летом он жил без проблем – скользил бесшумно и незримо между участками по своим тайным ходам и лазам, портил вывезенных сюда на лето ухоженных домашних кошечек. Иногда, работая в саду, я вдруг замечал его в траве на меже, замечал, вернее, только уши, окликал его, он замирал на мгновение, поворачивал в мою сторону башку – я определял это опять же по ушам, – потом двигался дальше. А то и не поворачивался, и не замирал – струился себе сквозь траву, здоровенный, отъевшийся, неторопливый… Но как он существовал тут зимой, где укрывался? Как-то, наверное, всё-таки приспосабливался, но он, видимо, за лето и сам забывал как, обучаясь этому всякий раз заново, однако каждую осень его охватывали ужас и тоска. Вот и сейчас – заметив, что я увидел его, он заорал, не замяукал жалобно и просительно, а именно заорал: страшно, грозно, требовательно. Он ещё не отощал, но шуба его уже сваливалась в клочья – знак надвигающейся беды. И в глазах, цвета того же неспелого крыжовника, читалась обречённость… Что я мог ему дать? Всё консервированное молоко, которое у меня было, я за эти дни ему уже скормил. Споил. Но у меня оставалась ещё колбаса, и кто это выдумал, что коты не едят колбасу? Этот жрал, да ещё как! Вчера я всё-таки попытался хоть слегка его приручить: отрезал ломтик, присел на корточки и протянул – чтоб взял из рук. Кот моментально, не изготавливаясь, прыгнул, норовя выгнутой лапой выбить колбасу, но промахнулся и проехался растопыренными когтями мне по руке. Поэтому сейчас я не экспериментировал, бросил ему кусок, он уволок его за угол. И не успел я представить, как он там управляется, перекладывая башку с боку на бок и встряхивая ею – может быть, от отвращения, не едят ведь коты колбасу!.. – как он снова возник и снова заорал. Я бросил ещё. После третьего ломтя кот не появился – исчез без всякой благодарности. Хотя вряд ли наелся. «Вот откуда он чувствует, – думал я, завершая и свой обед, – как он понимает, что орать – хватит?.. Это собака – та будет ещё долго сидеть, и облизываться, и глядеть умильно, и вилять хвостом, и погладить себя даст, с благодарностью и надеждой, что обломится ещё, может быть, кусочек, а кот… кот, наверное, съедает ровно столько, чтобы не начать приручаться…» Ещё я подумал вдруг, что в чём-то похож на этого кота: за лето я так же дичал здесь, с наслаждением занимаясь простейшими, извечными делами, и напрочь забывал о другой своей, о зимней работе – складывать слова – действительно же забывал, как это получалось у меня раньше, и точно так же каждую осень охватывало меня какое-то томление и даже боязнь снова учиться…

Теперь мне оставалось только перекопать. Я выбрал в сарае любимую лопату, прошёлся по её краям напильником. Осенью копать проще, чем весной – весной готовишь землю для посадки, рыхлишь её, обихаживаешь, разминаешь чуть ли не рукой и чуть ли не каждый комочек, а под зиму перекапываешь грубо, как бы начерно, крупными комьями – для отдыха. Так она и отмякнет, и водой по весне напитается лучше, а за зиму, глядишь, повымерзнут в ней корни сорняков, разные вредные личинки… «И какая, собственно, разница – копать, писать? – размышлял я. Смысл-то один: достичь завершённости, преодолеть хаос… А думается под копанье даже лучше, чем когда пишешь, – спокойней, естественней. Без того напряженья, мученья, лихорадки, сумбура. Пришла мысль – ушла. Ушла – и вроде забылась. Воткнул лопату – вывернул пласт. Перевернул – сбросил. Воткнул лопату – перевернул…» Образовывался тут свой, завораживающий ритм, а следовательно, и смысл. Или от смысла – ритм? Это Толстой, кажется, высказался однажды, на склоне лет, что сочинительство стихов занятие столь же противоестественное, как если бы пахарь, идучи за сохой, пустился в пляс… Ну это, может быть, за сохой… А вот когда с лопатой… Весь день время от времени всплывал во мне, как привязавшаяся с утра мелодия, бунинский стих, и сейчас я невольно приспосабливал его к своей работе: «И ветер… и дождик… и мгла… Здесь жизнь… до весны… замерла…» Я попытался припомнить его целиком, и оказалось – забыл. Что-то о женщине, об ушедшей любви… «Вчера ты была у меня… Мне крикнуть хотелось вослед…» Нет, забыл. Но вот концовка возникла вдруг очень отчётливо, я даже перестал на минуту копать. «Что ж! Камин затоплю, буду пить… Хорошо бы собаку купить». Я вспомнил, как поразили меня эти две строчки в юности. О Бунине мы в ту пору не слыхивали, и наткнуться на него было негде, но однажды, когда компания наша собралась по обыкновению у любимой учительницы литературы за традиционным чаем с вареньем, Елизавета Андреевна извлекла откуда-то старинную гимназическую хрестоматию, по которой сама училась, стала нам оттуда зачитывать, а заодно – это стихотворение. Я вновь как бы увидел и услышал, как помедлила наша учительница перед этими двумя строчками и с каким лукавством завершила ими и даже засмеялась от удовольствия. «Что ж! Камин затоплю, буду пить… Хорошо бы собаку купить…» А мы-то, бедные! К чему были приучены, на чём взрастали мы? Ну, в лучшем случае, чтобы поэзия – «как колокол на башне вечевой во дни торжеств и бед народных…». А то ещё совсем просто – «чтобы к штыку приравняли перо…». Какой необыкновенной для нас, дерзкой, смелой показалась эта рифма, сколько вызова прозвучало тогда в её нарочитой обеднённости: пить – купить… «И обратите внимание, – примолвила Елизавета Андреевна, – написано как раз накануне первой русской революции. В стране, как усвоили вы на уроках Нины Васильевны, назревает революционная ситуация, грядут небывалые социальные потрясения… Выступает Горький – со своим «Буревестником». А Бунин…» И снова засмеялась, но более ничего не сказала нам, не продолжила мысль, однако и этого было довольно, чтоб догадываться и чтобы после, наедине с собой, размышлять и с наслаждением приобщаться к иному, всё ещё запретному тогда пониманию.

«Да, – продолжал копать и думать я, – дикие, нелепые были те наши времена. Многому нас не научили, многого не сказали, не объяснили. Боялись объяснять… Да и потом… Но в этом ли, – возразил я себе, – суть жизни и критерий её: вот, мол, не объяснили, не научили? Даже хорошо!.. Ну, проглотил, бы ты всего Бунина, допустим, тогда, в идиотической, бездумной юности? Или – ещё хуже – разобрали, разложили бы его по полочкам на уроках? Сейчас, глядишь, и не вспоминал бы о нём… А так – всё ещё предстояло… Всё, всё ещё только предстояло в жизни… как и Бунин. И «Тёмные аллеи», и «Юность Арсеньева»… Вот, наконец, и «Окаянные дни» позволили прочесть… Да, вся почти жизнь прожита, а оказывается, её можно обозначить полным прочтением Бунина!» – мне даже весело стало от этой неожиданной мысли. А тут и грозившийся весь день снежный заряд вдарил. Вывернулась, вдруг из-за крайних макушек леса небольшая тучка, вся какого-то песочного, мутно-жёлтого цвета, и небо вокруг тоже помутнело, враз заволоклось той полупрозрачной, слепящей пеленой, за которой всё равно угадывается солнце, и отвесно, будто струями, с сухим шелестом посыпалась мелкая снежная крупа – уже не градины, но ещё и не снежинки. Я не стал уходить в дом, поднял капюшон штормовки, стоял и с удовольствием ощущал, как крепко стукают крупинки по брезенту, и смотрел, как упруго отскакивают они от дорожки и верстака. Длилось – не более минуты. Так же мгновенно очистилось небо, и ещё сильнее засверкала запестревшая земля…

Когда я закончил копать, было ещё светло, но это был тот предвечерний нестойкий осенний свет, который исчезает не постепенно, а незаметно и вмиг сменяется темнотой. И только пройдя сквозь лес и выйдя к шоссе, увидишь вдали над полем узкую непомеркшую полоску, а на фоне её одинокий отчётливый тёмный куб какого-то громоздкого пригородного строения… Я вымыл лопату и поставил в сарай. В доме переоделся, собрал рюкзак, вынес его на крыльцо. Запер дом. Но уходить не хотелось, да и невозможно было – так вот, сразу уйти. Я зачем-то обошёл дом вокруг, прошёлся ещё по участку, сел на скамейку под яблоней, закурил. Я курил и думал, что каждую осень так собирался успеть с работой, чтобы у меня оставалась ещё неделя или две. Чтобы после просто жить здесь, подолгу гулять по лесу, по вечерам топить печку, что-то читать. Но ни разу почему-то не получалось, до самого последнего дня отыскивались какие-то дела… И о собственной жизни у меня было давно задумано: всё сделать, написать, что хотел, и чтоб оставалось ещё несколько лет – посмотреть спокойно кругом себя, посозерцать, поразмышлять неторопливо, без отвлекающих, попутных соображений, что это вот, может быть, «сюжет», а это «деталь», которая когда-нибудь «пригодится»… И я думал, что, как не получалось у меня с осенней работой, так, можно было, значит, предположить, не выйдет и со всей жизнью…

Уже за калиткой, с рюкзаком за спиной, я оглянулся на дом. Я знал в нём на ощупь каждую доску и помнил каждый забитый гвоздь. Дом был – как друг. И сейчас, с закрытыми ставнями, он походил на друга перед расставанием, когда произнесены все слова, всё сказано, и он напоследок, в знак понимания, прикрывает глаза… Дом – отпускал меня. Я поднял на прощанье руку и пошёл по лесной дороге.

 

Борис ВАСИЛЕВСКИЙ

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.