Тайна на краю Заказа

№ 2007 / 11, 23.02.2015

Это уже инстинкт – приходит начало сентября, и русские писатели, как птицы на юг, тянутся в Ясную Поляну. Повод-то внешний – «Писательские встречи» по случаю дня рождения Льва Николаевича, начавшиеся десять лет назад в самую отчаянную пору общего разбегания. А на деле – острая тоска по цельности, по живой, земной, крепкой, полной, как будто ускользающей, истекающей из нас сегодня жизни. Словно мы теряем её плоть, и она остаётся где-нибудь в Михайловском, Спасском и вот в Ясной, и надо успеть застать её. И не знаю, как другие, а я её больше чувствую даже не в наших здешних горячих спорах (они, наверно, таковы были бы и в другом месте), а когда гляжу, как младшая дочь Владимира Ильича Толстого – нынешнего директора музея и праправнука Льва Николаевича – Катя (это было несколько лет назад, и она тогда ещё совсем девочка) первой с пылающим лицом летит на скачках пони, падает на повороте, но успевает догнать лошадь, снова оказаться в седле и так и остаться первой. А следом, как Вронский на Фру-Фру, выйдет на старт уже сам Владимир Ильич и тоже никому не уступит на финише. Или стою на голове с его маленькими сыновьями Андреем и Ванечкой – уже праправнуками (ведь надо научить их этому высокому искусству) и по их нетерпению (особенно Ванечкиному, который не умеет переносить поражения и пускается в слёзы), как дальнее эхо, слышу общее мнение полуторастолетней давности о некоторой (и общей всем) «дикости» (а надо бы сказать – подлинности) Толстых. И как же далека и таинственно жива и широка эта кровь, как крепка родовая закваска и как слышно в жарком течении жизни сердце этого рода – Лев Николаевич. И это так прямо и принимаешь, как вполне физическое сердце, как неустанно трепещущее горячее тело. Не память и предание, тем более не художественный образ, а именно всю грозную полноту жизни. Словно это мы сон и пустое искусство, а настоящая реальность – он. Словно он вобрал в себя всю плоть русской жизни со всеми её детьми, женщинами, стариками, с её молодой радостью, её цветением и плодоношением, с её угасанием и, наконец, самим таинством, чудом и ужасом смерти, а нам оставил только оболочку – внешние потрясения революций, войн, тираний и демократий. Оставил одни слова и понятия, которые мучают и так или иначе складывают нас, но как будто не совсем совпадают с реальностью, не заполняют её. И мы всё время слышим зазор между тем, что есть собственно жизнь, и тем, что мы ею называем. А в нём, в последнем, всё сходилось с непостижимой плотностью, и жизнь была его женою, его силой, его страданием, его религией, им самим. И этот опыт был так огромен и духовно важен всем нам (не одному русскому, а всякому человеку в мире), что, не всмотревшись в него, мы уже не поймём чего-то самого существенного, без чего человек не весь человек, а жизнь – не вся жизнь. Это и заставляет нас каждую осень слетаться к его дому, как будто это и наш родовой дом, и вчитываться в каждую книгу о нём с ревностью и жаждой, словно это наша домашняя жизнь, наша полнота существования и наше спасение. И дивишься отваге тех, кто берётся писать эту жизнь. И вполне понимаешь их, потому что и ими движет то же желание понять загадку великого целого и через него найти место и самому себе и своим вопросам к миру. Хотя, казалось, чего ещё-то писать. Хватило бы сил прочитать прежнее. Книги его, его нестерпимые дневники с их пугающей откровенностью, которая заставляет сжиматься, потому что обнаруживает и твою собственную тьму и греховность. Дневники Софьи Андреевны с их любовью, ужасом, стыдом, горем, желанием оправдания и прямотой исповеди. Хватило бы сил прочитать благодарные и порой неприятные дневники и воспоминания сыновей и дочерей, которые учились у отца не скрывать и самых тяжёлых чувств и переживаний. Да ведь и его литературные секретари В.Булгаков и Н.Гусев оставили мемуары. И врач Душан Маковицкий. И все великие современники, кто знавал его и говорил с ним, – Бунин и Чехов, Горький и Андреев, Крамской и Репин. И грамотные крестьяне, как М.Новиков и С.Семёнов. А ведь ещё П.Сергеенко, А.Кони, А.Гольденвейзер (нет, надо остановиться, иначе перечислишь пол-России). И в ЖЗЛ уже была о Толстом большая книга В.Б. Шкловского. Что же тогда побудило Зверева и Туниманова снова писать эту жизнь?1 А время и побудило. Современность и побудила. Чечня и голод, «катюши масловы» и «живые трупы» без меры, терпкие вопросы к себе после обманывающего дня и тонкий холод «арзамасского ужаса», прикрытый телевизионными «полями чудес» и встречами правителей в галстуках и без. Толстого нельзя писать «по заказу». За него можно только ухватиться, чтобы проверить этим «компасом» меру уклонения нашего русского пути в нынешней исторической тьме, в колебаниях полюсов и магнитных бурь. И написать только таким же открытым сердцем, потому что речь идёт и о твоей жизни. Да и в первую очередь о твоей, потому что его жизнь измеряется уже иными весами, хотя ещё и зависит от нашей молитвы и понимания. В таких путях лучше идти прямо. И авторы не искали новых форм жанровой игры и эксперимента. На Толстом это не держится. Они просто прожили эту неподъёмную жизнь от рождения до кончины, заглянув в родовой исток этой «дикой» природы, и в инверсионный след этой жизни в нынешней культуре и мысли. Авторы проведут с Львом Николаевичем детство и юность, повоюют в Чечне и Севастополе, перечитают все его книги, позабыв их «классичность», чтобы понять дружное неприятие, встречавшее даже «Войну и мир» и «Анну Каренину». Они поработают с ним на переписи и голоде, поживут школой и духоборами, пройдут все пути толстовских вопрошаний к Богу и миру с его утверждением, что у него «жизнь делает религию, а не религия жизнь». Постучатся они у порогов Троице-Сергиевой и Киево-Печерской Лавры, сходят к почаевцам и оптинцам, выспросят об Истине больших богословов и простых батюшек, чтобы в конце концов увидеть правоту и неправду Определения Священного Синода о Толстом, принятого сто пять лет назад и остающегося камнем преткновения для большинства сегодняшних христиан, выросших в выветренном и гуманизированном понимании христианства. Они разделят с ним горький последний путь вплоть до одинокой могилы без креста на краю Заказа, где зарыта была в детских мечтах «зелёная палочка» всеобщего счастья. Но ведь это говорится во всех биографиях. Что же тут нового? А новое именно в самой личностности чтения, в спокойной страстности (если возможно такое сочетание), с которой авторы «освобождают» в Толстом человека из-под завала «внешней» жизни, из-под бремени толкований, чтобы увидеть за чужими и его собственными жестокими вопросами к себе, за непрерывной его пыткой наше земное, общее, что могло бы укрепить нас в верном самопонимании. Это одинаково касается изнуряющих толстовских вопросов и к человеку, и к Церкви. Они терпеливо ищут грань, за которой самоосуждение выговаривает себе опасное право судить других. И тут их анализ терпелив и бережен и не теряет здоровья. И они, кажется, понимают улыбку К.Н. Леонтьева, который, живя в бодром и крепком воздухе Оптиной, смеётся после встречи с Толстым, что тот «безнадёжен» и что он, Константин Николаевич, охотно написал бы на него «донос» в Петербург, чтобы его сослали в Сибирь и он бы не мучил людей и не искушал их своей пытливостью. А Лев Николаевич просит сделать это поскорее, потому что ищет страдания за правду. Улыбка улыбкой, но тут всё так тонко, что никаких страниц не хватит. И Леонтьев в своём здоровье прав. И Толстой безусловен. Он, может, и правда спрашивал «через край», но ведь человек по-настоящему и начинается и познаётся, когда «через край». Он узнал в преследовании своей души, что границы страданий и границы внутренней свободы очень близки. Что свобода по-настоящему и растёт из страдания, что «материя» жизни тоньше и сложнее, чем её хочет видеть человек, загораживаясь от бессмертия и Бога логикой и историей. Самое дорогое в книге, что авторы заключают это не только из анализа дневников и писем, не только из богословских исканий своего героя, но и из его великих книг – из «Казаков» (где он проговаривается, что он всю жизнь какой-то «нелюбимый»), из «Анны Карениной» (с левинским восхищением православной твёрдостью А.С. Хомякова), из «Войны и мира» (с навсегда бессмертным «аустерлицким небом» и безуховским «всё это во мне и всё это я»). Словно они читают не книги, а жизнь. Толстой не зря боролся с «художественностью» и с «лит-т-тературой». Он и не писал этой чужой ему «лит-т-тературы». Жизнь уходила в книги, а книги в жизнь без отчётливой границы, почему до сих пор и нельзя понять, «как это сделано». Он был и Олениным, и Ерошкой, Пьером и Наташей Ростовой, умирающим Иваном Ильичом и Холстомером, мужиком и барином, хозяином и работником, последним смертным и богом. Кто знает портрет Льва Николаевича, литографированный Ю.И. Селиверстовым, тот легче других поймёт это, вспомнив, как маленький усталый Толстой идёт по границе пашни и чистого листа, разрываясь на этой границе, к себе, реющему в небесах над бедными русскими полями, прекрасному, как Саваоф, восходящему над землёй Человеку с прямым настигающим взглядом, от которого нет спасения и который сам есть спасение. Может быть, этот портрет лучше всего подтверждает мысль Зверева и Туниманова о том, что после Толстого мы все знаем, что «жизнь в самом важном своём содержании никогда не принадлежит этому миру или, во всяком случае, не принадлежит ему целиком». Это мысль небесная и без знания неба, без касания его этого не узнаешь и не скажешь. По самому движению мысли авторов видно, как они сами за Толстым делаются спокойнее, твёрже и выше мыслью, и следом за ними высится и сама книга, делаясь толстовским поступком. На наших глазах внутреннее и внешнее, вопрошающая душа и прямое житейское делание (война, работа на голоде, построение новой системы образования, борьба за духоборов, даже и простая пилка дров с московскими мужиками и косьба с яснополянскими) соединяются в редкое уже и в ХIХ веке, а в ХХI и вовсе утраченное целое. Мы разнесли его крестьянскую работу на анекдоты («Пахать подано, ваше сиятельство!»), а у него были прекрасные сильные руки всё умеющего человека. И дети не отставали – дочь Маша лучше крестьянок месит тесто и печёт хлебы, доит коров, жнёт рожь и вяжет снопы, да и пляшет, как Наташа Ростова. А дочь Александра и воюет, как отец. Он получил за Севастополь, за великий и страшный четвёртый бастион Анну «За храбрость», а она вернулась с первой мировой полковником медицины с тремя Георгиями. Это не частности биографии – это урок единства мысли и делания. Как кичился ХIХ век своим богатством «внутреннего мира» и как нарядно маялся от расхождения с «косным» внешним миром (из чего вышли все чеховские сёстры и дяди вани). А он не давал в себе этим мирам разойтись, понимая вместе со своим Пьером и с Гёте, что «ничто не внутри, ничто не вовне. Ибо всё, что внутри – вовне!». Почему и доискивался самого существа, последнего зерна жизни и торопился исследовать себя и мир, чтобы однажды сказать: Я понял, Господи! И показать другим, как надо понимать и складывать жизнь. Ведь он сам складывал её в единство на глазах у всех и требовал того же от детей, от друзей, от всякого заезжего собеседника, живя в стеклянном доме, видимый России и миру в каждом слове и поступке. Он, может быть, первый в нашей литературе назвал простую и оттого труднее всего постижимую правду, которой жил русский человек, да с историей позабыл, – что всё вершится по воле самой жизни, что она соавтор и товарищ, что она мать и Бог, и надо слушать и слушаться её, не рвать яблоки с древа познания и древа жизни пока они зелены, и тогда в свой час они пойдут в руки сами. И потому сама его жизнь вплоть до ухода была произведением, «текстом», который они писали вместе с жизнью, пока жизнь не взяла перо одна и не дописала последнюю главу за него. Тут была победа и тут была драма, которая так сильно написана Зверевым и Тунимановым в покорности Толстому и в сопротивлении ему. Оказалось, что жизнь и мир не одно и то же. Что мир может поднять против жизни не одних врагов, а и самых близких людей, что он – машина железная, способная повалить и целостного человека. Но тут мы останавливаемся перед именем Бога, о котором мы ещё не умеем говорить даже в книгах о Толстом, посвятившем Его поиску больше половины жизни. За двадцать лет до смерти он записал в дневнике: «Господи, я назвал Тебя, и страдания мои кончились!» Но назвать оказалось мало. Надо было принять Его, как закон и условие окончательно совершенного целого, как принял Его до Толстого ещё более решительный в своих вопросах бедный библейский Иов. Но именно на этом пороге занавес опускается. Уже из Астапова Лев Николаевич звал оптинского старца Иосифа, чтобы (будем думать так вместе с Буниным, вместе с владыкой Василием Родзянко, который исповедовал накануне смерти Александру Львовну Толстую) говорить именно об этом. Старец Иосиф был болен. Приехавший вместо него старец Варсонофий (оба они сегодня причислены к лику святых) не был допущен к умирающему, хотя им, наверно, было бы говорить легче всего, потому что отец Варсонофий (в миру Павел Иванович Плиханков) в первой жизни был казачьим полковником, и война научила его языку смерти и жизни. И тайна последней мысли об исцелении и воссоединении человека с Богом была унесена Толстым на край оврага у Заказа, где лежит «зелёная палочка» всеобщего счастья. Теперь следом за авторами этой жёсткой честной книги искать этой потерянной цельности нам. А он, как всегда, пойдёт впереди…


1 Алексей Зверев, Владимир Туниманов. Лев Толстой. ЖЗЛ. – М.: Молодая гвардия, 2006.

 
Валентин КУРБАТОВ
г. ПСКОВ

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.