Самоубийство со второй попытки

№ 2010 / 25, 23.02.2015

Ког­да Ва­лен­ти­на Овеч­ки­на не ста­ло, Сер­гей За­лы­гин на­пи­сал, что у это­го пи­са­те­ля бы­ла своя роль в со­вет­ской ли­те­ра­ту­ре. «Ве­ли­чи­на её ещё не вы­яс­не­на, ещё вы­яс­ня­ет­ся не столь­ко ли­те­ра­ту­рой, сколь­ко са­мой жиз­нью






Валентин ОВЕЧКИН
Валентин ОВЕЧКИН

Когда Валентина Овечкина не стало, Сергей Залыгин написал, что у этого писателя была своя роль в советской литературе. «Величина её ещё не выяснена, ещё выясняется не столько литературой, сколько самой жизнью, в которой то или иное время будут жить его произведения, привлекать читательское внимание, исследовательский интерес. Но что роль эта своя собственная, непохожая на другие роли, неординарная – очевидно уже и сейчас, очевидно было и при жизни Овечкина. Удивительно, отлично ото всех уже то, что с обычными мерками к творчеству Овечкина не подойдёшь. Художественность? Занимательность? Сюжетность? Фабульность? Историчность? Повествовательность? Ни одно из этих установившихся понятий к творчеству Овечкина или не подходит, или подходит только с какими-то существенными поправками, уточнениями, оговорками» («Новый мир», 1968, № 9). Попробуем же ответить хотя бы на часть озвученных Залыгиным вопросов.


Валентин Владимирович Овечкин родился 9 (по новому стилю 22 июня) 1904 года в Таганроге. Его отец был банковским служащим. Мать занималась домашним хозяйством. Она умерла в 1913 году. Отца не стало через восемь лет. От безысходности парень вынужден был прибиться к сестре в деревню.


Вспоминая для кадровиков Союза писателей свой жизненный путь, Овечкин уже в 1951 году сообщал: «Учился в Таганрогском техническом училище, выбыл из пятого класса в 1919 году из-за тяжёлых материальных условий – нужно было самому зарабатывать на жизнь. С 1919 года по 1923 работал сапожником <…> В 1925 году организовал из крестьян-бедняков села Ефремова сельскохозяйственную коммуну имени Калинина». На его глазах начиналась коллективизация Дона.


В 1932 году Овечкин перебрался на Кубань. Власти хотели вылепить из него образцового секретаря станичного парткома. Однако Овечкин оказался чересчур ершист. Партийный аппарат оказался ему категорически противопоказан. Поэтому он вскоре с огромным удовольствием переключился на репортажи, став собственным корреспондентом ряда ростовских газет по Армавиру.


Беда подступила, как всегда, неожиданно. Овечкин как-то заступился за одного своего приятеля. Наверху это кому-то не понравилось, и его в одночасье исключили из партии (несмотря на восьмилетний беспорочный стаж) и выгнали с работы. Хорошо хоть, что в других изданиях не запретили печататься. Как говорили, от возможных репрессий Овечкина спас Александр Фадеев, с чьей лёгкой руки журнал «Красная новь» напечатал в 1939 году овечкинский рассказ «Прасковья Максимовна». Спустя двадцать лет Овечкин, вспоминая историю этого рассказа, подтвердил одному из своих дотошных читателей – Н.Глушкову, что «Прасковью Максимовну» действительно «зачала» Ярошениха в колхозе имени Менжинского. «Да, – писал Овечкин, – так оно и было. Но неужели она меня помнит? Я ведь тогда был безвестным корреспондентом «Большевика», да и посидели мы с нею всего один вечер, она плакала и, собственно, ничего связного и не рассказала мне о своих трудностях. Кажется, я ничего и не написал в газете о её звене «фактического». Как меня могла запомнить? Прямо какая-то фантастика!» (из письма Н.Глушкову от 13 февраля 1959 года).


Перед войной Овечкин из Армавира переехал в кубанскую станицу Родниковская. У него были мысли взяться за роман. Но потом он от этой затеи отказался. «Мой незаконченный роман я уничтожил, – сообщил он в 1957 году А.Лозовскому, – никаких черновиков не осталось. Писал «под Шолохова», потому и обнаружил вдруг, что вещь слабая, подражательная, кончать её не стоит. Бледное подобие «Поднятой целины» на кубанском материале (и годы были взяты примерно те же). Уничтожив рукопись романа, начал с маленьких вещей, стал вырабатывать в них свой голос, свой взгляд на жизнь, своё отношение к материалу».


Когда началась война, Овечкин вступил в казачье ополчение, но через несколько месяцев Краснодарский крайком партии принял другое решение, направив его в Крым в газету Кавказского фронта на должность «писателя по вольному найму». Но редакция оказалась гнилой. Сил бороться за справедливость у Овечкина хватило всего на полгода. 22 июня 1942 года он сообщил жене: «Я – дома. С редакцией расстался. Сделал всё от меня зависящее, чтобы вывести на чистую воду своего Бойцова, – не вышло, слишком сросся клубок. Тогда в глаза ему заявил, что не уважаю его как своего начальника, старшего товарища и пр. по той причине, что он жалкий трус и паникёр (таким он показал себя там), лакированная душа, что не могу с ним работать, и после этого уж он меня отпустил. В приказе – по собственному желанию. Партбюро дало мне прекрасную характеристику. Все подробности этого дела напишу Фадееву. Буду принимать меры к устройству в другую газету, на другой фронт <…> В этой борьбе в редакции … нажил себе (и, пожалуй, в будущем и тебе) хорошего друга, Николая Сергеевича Атарова. Он сейчас остался там. Писатель. Есть у него книжки рассказов. Писатель хороший и человек смелый, честный».


Что было потом, Овечкин рассказал в своей официальной автобиографии. Он сообщал, что после отступления с Керченского полуострова на Кубань Курганинский райвоенкомат отправил его на курсы усовершенствования политсостава. «Курсы, – писал Овечкин, – начинали свою работу в городе Нальчике, затем переводились в города: Орджоникидзе, Кутаиси, Махачкалу, Астрахань, Урду (Западный Казахстан). Откуда был направлен в 387-ю стрелковую дивизию (273-й полк), служил там в должности агитатора полка, на Сталинградском, затем на Южном фронте. Последовательно мне были присвоены звания старшего лейтенанта и капитана» («Советские писатели: Автобиографии», т. 4, М., 1972).


Попав в январе 1943 года под Сталинград, Овечкин очень сильно сдал. Но не потому, что он испугался воя снарядов. «Нет, к этому я привык, втянулся, – говорил писатель. – Гром пушек всегда в ушах. Под эту музыку ложишься, с этой музыкой встаёшь, и могу сказать без похвальбы – на нервы она мне не действует нисколько». Подкосило Овечкина другое. Писатель очень долго ничего не знал о том, что стало с его семьёй после того, как летом сорок второго года жена с сыновьями из Родниковской эвакуировалась в Грузию. Первую весточку от родных он получил лишь весной 1943 года. В ответном письме Овечкин в порыве откровенности признался, что за минувший год он состарился сразу на десять лет. Его мучила неизвестность. «Не проходило дня, – писал Овечкин жене, – чтобы я не думал о вас – где вы, что с вами. И состарили те картины ужасов войны, огромного народного горя, которые пришлось видеть, идя с войсками на запад. Зима, походы (я исходил за осень и за зиму около 2 тысяч километров пешком), ночёвки на снегу, дьявольский холод, когда по целым неделям не имеешь тёплого уголка, где бы можно было хоть чуть отогреться, – это тоже отразилось на здоровье».






Валентин ОВЕЧКИН
Валентин ОВЕЧКИН

Летом 1943 года Овечкин вновь вернулся к газетной подёнщине. Сначала его взяли в газету 51-й армии «Сын Отечества», но потом ему предложили снять погоны и включиться в возобновление издания «Советской Украины». Уже через год он сообщал своему приятелю З.Гильбуху: «Единственное, чем могу порадовать тебя, – повестью «С фронтовым приветом», при рождении которой ты присутствовал – помнишь, Купянск, обком ВКП(б), Максименко? Вышло всё гораздо шире, полнее, но зародыш – оттуда. Тогда же, на машине, когда ехали дальше на Харьков, и пришло название – «С фронтовым приветом».


С этой повестью Овечкин сначала обратился к киевским издателям. Но ему на украинском языке дали заключение, что он оклеветал советское офицерство, охаял тыловых работников и противопоставил фронт тылу.


Не поняли Овечкина и в редакции московского журнала «Знамя». Критик Анатолий Тарасенков заявил, будто писатель перекритиковал тыл и потребовал всё заново переписать, поубавить «тени» и сосредоточиться на «световых сторонах». Однако Овечкин с этими замечаниями не согласился. В ответном письме Тарасенкову он написал: «Может быть, я действительно «перекритиковал» тыл? Проверяю ещё и ещё раз свои мысли, высказанные в повести, и форму, в которую они облечены. Нет, не согласен. Критика заслуженная и не огульная. «С перцем», правда. Ну что же, без перца было бы скучно, нудно, получилось бы резонёрство. Развитие антипатии между фронтовиками и тыловиками? Нет, в этом я тоже не грешен. Наоборот, повесть выбивает почву из-под ног демагогов, высмеивает авансом некоторых горе-фронтовиков (да и не только авансом – уже есть многие такие демагоги). Замалчивание в литературе вопросов, по которым могут произойти (и уже происходят) вредные, ненужные стычки фронтовиков с тыловиками, – не лучший способ борьбы с этим уродливым наследием войны <…> Я писал повесть долго. Когда в ней не хватало кой-чего, я сам это чувствовал, продолжал ездить по районам, наблюдать, переделывать коренным образом некоторые места. Я вообще никогда не тороплюсь отсылать свои вещи в сыром виде в печать, как бы мне ни приходилось круто. Сейчас я просто не знаю – что же мы с Вами решим? Разногласия идут по таким вопросам, что, видимо, и приезд в Москву, если бы я и смог выбраться, не поможет. Если моё письмо не изменит Вашего мнения о пропорциях «света и тени» – что ж, значит, не будем «сватами». Прошу возвратить рукопись моему товарищу З.Ю. Гильбуху. Что делать с ней – подумаю. Так или иначе, буду добиваться напечатания повести в её настоящем виде, со всеми «резкостями». В этом вся соль. Я лично рассматриваю свою повесть лишь как начало большого послевоенного разговора о жизни. Эти темы рождают десятки других тем. И начинать надо именно так. Надо писать так, чтобы литература ощущалась в жизни страны как реальная строящая сила. От лакировки пользы нет ни партии, ни народу».


Не найдя общего языка с Тарасенковым, Овечкин обратился к Фадееву, с которым он познакомился ещё в 1939 году (тогда Фадеев телеграммой поддержал его очерки «С другой стороны»). По его рекомендации повесть «С фронтовым приветом» взялся печатать журнал «Октябрь». А там на Овечкина обратил внимание Агитпроп. Уже 3 августа 1945 года зам. начальника управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) А.Еголин докладывал секретарю ЦК Н.Маленкову, что в литературу пришли новые, доселе неизвестные люди, в частности, Овечкин, напечатавший повесть «С фронтовым приветом».


Для того времени овечкинская повесть была целым событием. Фронтовой друг Овечкина – Николай Атаров, когда прочитал журнал, признался писателю: «Впечатление, что ночь целую проговорил с тобой, узнал все твои мысли, о чём беспокоишься. Из всех московских встреч эта – самая радостная и важная. Натоптал ты за десятерых, Валька! Радует твоё беспокойство, с которым ты толкался на фронте среди людей в эти два года. Ты как ванька-встанька – куда тебя ни кинь, куда ни обрати, ты всё об одном. Печально, конечно, что я ещё не вижу в твоих писаниях влюблённой пары – всё это откладывается, очевидно, до поры, когда мир будет окончательно счастлив. Позавчера мне прочитал свою первую рукопись после фронта приятель, дважды контуженный, больной, но упрямый человек. Поразил изощрённостью художественных деталей, мастерством художественной отделки. Но главной красоты не нашёл у него – красоты человеческих отношений. Она составляет всё существо твоей корявой повести. Пожалуйста, не обижайся определению, – как раз я считаю совсем неважным и почти излишним упрёк в несовершенстве твоего произведения, и, в частности, в его композиции. Ты даже не драматизировал разговор двух твоих героев, просто накатал монолог на два голоса. Не сумел иначе. Или не желал? Неважно. Вижу тебя, сидящего за столом в ночных трудах, – раскладываешь пасьянс из написанных кусков: куда бы вставить портрет Петренко со слов: «Петренко был простым агрономом», – или как связать, чёрт бы их побрал, конец третьей главы с началом четвёртой. Цельности твоей, Валя, завидую. Любую изощрённость деталей можно постигнуть, а вот стать рупором с таким широким раструбом – суметь ли? Вряд ли. Есть у тебя что-то, чему может позавидовать не я один, а любой самый знаменитый наш писатель. Стараюсь не преувеличить и пишу обдуманно. Замечательно, что вся забота твоя даже не о завтрашнем, а о сегодняшнем. Ей-богу, вроде колхозной газеты! А такая позиция, гляди, спустя полсотни лет окажется самой времяустойчивой. Потому что характер некоего Валентина Овечкина будет читаться в повести нисколько не хуже характеров его героев, – а в характере этом красота и нравственность соединились по вечным рецептам. Нетерпеливая и потому прекрасная жажда вмешаться в отношения между людьми во всей стране, как в собственном батальоне или колхозе. Вот откуда твоя вооружённость мыслью и чувством. И это создаёт красоту формы и художественную силу не так уж отшлифованного произведения. Штурм мельницы и следующий вечер ты написал просто отлично. А монологи о жизни в тылу!.. Сколько ты подслушал и как хорошо понял. Дело в том, что для того, чтобы подслушивать точно и верно, необходимо быть при деле, на месте, и это факт биографии, тут особой заслуги нет. Но для того, чтобы хорошо понять это подслушанное, нужно и самого себя уметь услышать. Это главное. И в этом я тоже тебе позавидовал. Каждому пишущему ясно, что правда требует от писателя соотношения тоски и горя и жажды хорошей жизни. И оказалось, что повесть не стала менее оптимистической оттого, что в ней, по моему счёту, тридцать пять человек погибают и сотни людей истекают кровью, а иные слепые, безрукие, опустошённые и, как всегда в жизни, много ещё недоумков. Но сделать всё это убедительным, сделать смешным твоего рецензента, киевского могильщика, – а я слышал об этом печальном эпизоде ещё в Румынии, – вот это трудно и сложно. И ты это сделал на радость всем пишущим. Вот, Валя, радуюсь и жму твою руку. О себе писать пока нет охоты. Хочу повидать тебя, говорят, что ты можешь приехать».


Вскоре после войны Овечкин вернулся на свою малую родину – в Таганрог. Но там он не прижился и уже в июле 1948 года переехал к курянам во Льгов. На новом месте у него до поры до времени всё было нормально. Писатель думал о новой пьесе и исподволь подбирался к роману. Никаких конфликтов с начальством у него не было. Всё изменилось после появления во Льгове нового секретаря райкома партии Данкова. Тот, чтобы выслужиться, готов был вымести из колхозов подчистую всё зерно. Передовые колхозы он разорил, а в отсталых хозяйствах породил иждивенческие настроения. И никто ему вслух не перечил. Поперёк пошёл один Овечкин.


Позже говорили, будто писатель затеял революцию против системы. Это ерунда. Ни к какому бунту писатель никогда не призывал. Он просто написал очерк, в котором столкнул двух героев: Борзова и Мартынова. Борзов был полностью списан с Данкова. Мысль Овечкина сводилась к тому, что Борзов себя изжил, он заврался, потерял ощущение реальности и поэтому плохого первого секретаря подоспело время заменить на его хорошего заместителя Мартынова. Другое дело, что в 1952 году это простое предложение писателя было воспринято как страшная крамола. Во всяком случае в Курске очерк Овечкина печатать отказались. Не приняли его и в московских редакциях. Последняя надежда у писателя оставалась на «Новый мир».


Передав 10 июля 1952 года свою рукопись редакционной уборщице, Овечкин сразу поспешил на вокзал, чтобы успеть вернуться во Льгов к началу партийной конференции. Впервые в истории Курской области писатель публично предложил работу первого секретаря райкома партии оценить неудовлетворительно. Данков был взбешён. Опираясь на своих покровителей в Курске, он хотел Овечкина изничтожить в порошок. От расправы писателя спас Твардовский. 15 июля он прислал во Льгов телеграмму: «Работа, безусловно, интересная, ценная. Будем печатать. Необходим Ваш приезд, хотя бы на один день. Приезд редакция оплачивает. Твардовский».






М. ЛУКОНИН, А. ТВАРДОВСКИЙ и В. ОВЕЧКИН
М. ЛУКОНИН, А. ТВАРДОВСКИЙ и В. ОВЕЧКИН

Твардовский же дал очерку Овечкина и название: «Районные будни». Материал был поставлен в сентябрьском номере 1952 года. Позже он подчеркнул: «Сравнительно небольшой по объёму очерк этот явился в нашей литературе, обращённой к сельской тематике, фактом поворотного значения. Здесь впервые с такой неожиданной смелостью прозвучало встревоженное слово вдумчивого литератора о положении в сельском хозяйстве тех лет, о необходимости решительных перемен в методах руководства колхозами» («Новый мир», 1968, № 1).


Впрочем, сам Овечкин никогда себя не переоценивал. Осенью 1952 года он писал на Дон своему приятелю Анатолию Калинину: «Не перехвали, Толя, «Районные будни». Я считаю главной победой в этой вещи то, что мне удалось наконец, после долгих мучений, – после нескольких лет, – найти подходящую форму, чтобы высказать в небольшой оперативной вещи за одним разом всё наболевшее… А художественных достоинств особенных в очерке нет. Это наброски. Просто надо было высказаться в более или менее читабельной форме, через живых людей, живые характеры (а не языком статьи) о том, о чём больше невозможно молчать. И кто-нибудь, выждав ещё маленько, окончательно убедившись, что такого рода конфликты разрешены к печати, сделает потом из этих набросков роман».


Понятно, что после всего случившегося во Льгове Овечкин оставаться уже не мог. Местная власть увидела в нём своего главного врага и только ждала удобного случая, чтобы поквитаться за все обиды. Поэтому в 1953 году писатель перебрался в Курск. Он, конечно, не успокоился и продолжил разговор о деревне. «Может быть, – писал он тогда Твардовскому, – не дело литераторов подсказывать правительству какие-то организационные решения, но, безусловно, наше дело показывать ход новых процессов в жизни из глубины, показывать назревание необходимости принятия организационных решений, не откладывая дела в долгий ящик. Да в конце концов, можем мы помечтать и об организационных формах ближайшего будущего колхозов (именно ближайшего будущего, дело неотложное!). Помечтать вместе с народом, через душу народа. Нам же, народу, жить при этих организационных формах. Вот, пожалуй, всё это или что-то из этого войдёт в продолжение «Районных будней». Но об этом надо ещё хорошенько подумать, поговорить со многими людьми <…> Хочется ещё показать в продолжении «Районных будней» («После снятия Борзова») сложность, огромность работы секретаря сельского райкома. Какая это большая фигура у нас в государстве – первый секретарь райкома!»


Но плетью обуха не перебить. Власть к новым очеркам Овечкина оказалась глуха.


На литературном фронте у Овечкина тоже не всё складывалось гладко. Где-то в глубине души он считал себя большим драматургом. Но московские театры ставить его пьесы не спешили. Играли Овечкина в основном лишь в провинции. Удручённый этим обстоятельством, Овечкин весной 1959 года обратился за поддержкой к Константину Симонову. Он писал: «Посылаю тебе ту пьесу, что ты печатал в «Новом мире». Хочешь – посмотри, какой она приняла окончательный вид при доработке. Пьеса, если помнишь, была жестоко разругана Дорофеевым в «Литературке». Курский театр поставил пьесу. Премьера была в начале февраля, сегодня прошёл уже десятый спектакль. Большой, настоящий успех. Правда, пришлось самому посидеть месяц на репетициях. Главным образом, изгонял всякую «театральность» и добивался реализма. Добился. Зрители – разные, и городские и колхозники, – принимают спектакль очень горячо. <…> Многое я дотянул в пьесе. А из статьи Дорофеева взял несколько абзацев и вложил их в реплики Лошакова, усилил образ. Спасибо критику!». Но что мог сделать Симонов? Сказать всю правду, что пьесы у Овечкина не ахти какие, он так и не решился.


В 1960 году у Овечкина появилась очередная возможность совершить поездку за Урал. То, что он увидел в Омске, на «заднем дворе» громкой целинной эпопеи, довело его до слёз. Писатель понял, что только очерками ничего не добиться. По возвращении в Курск он твёрдо настроился выступить с обличительной речью на областной партийной конференции. Но делегаты, которые в душе были с ним полностью согласны, открыто поддержать его не решились. Как всегда, победил аппарат. Овечкин растерялся и схватился за ружьё.


Более подробно потом всю эту трагическую историю, случившуюся в Курске в 1961 году, со слов Овечкина описал критик Алексей Кондратович. Он рассказывал: «В Курской области, где жил Овечкин, процветал потёмкинский колхоз на родине Хрущёва, в который вбухивали средства, каких хватило бы на пол-области. А рядом с этой пышной «липой» оставалась всё та же деревня, в ней дела улучшались медленно – и всё шло в общем не так, как подсказывал здравый разум. Выступления Овечкина по этому поводу только озлобляли местное курское начальство, которое терпеть не могло строптивого писателя. И после одной из стычек с секретарём обкома Дорониным Овечкин ничего лучшего не придумал, как выстрелить в себя из охотничьего ружья. Наверное, самое страшное – кончая, не кончить самоубийством. Овечкин прострелил себе лоб, пуля прошла через опасные, жизненно важные ткани, но каким-то чудом (не знаю, можно ли радоваться в таких случаях, скорее наоборот) не тронула жизненосные узлы и точки. Он только ослеп на один глаз, а после долгого лежания по больницам вышел на ногах, не потеряв почти ничего. Голова вроде бы оставалась прежней – ясной, руки, ноги на месте, двигались, даже водку мог пить не хуже прежнего. Но человека в сущности уже не было, хотя он в этом не сознавался, да и не мог сознаться. Ещё что-то надеялся сделать, что-то написать» (А.Кондратович. Новомирский дневник. М., 1991).


Когда в Москве узнали о неудачной попытке самоубийства Овечкина, заведующий отделом культуры ЦК КПСС Дмитрий Поликарпов немедленно вызвал к себе на Старую площадь Кондратовича. «– Вам известно, что случилось с Овечкиным? – с ходу, без особой подготовки и сердито спросил Поликарпов.


– Нет, я ничего не знаю. А что такое? – спросил в свою очередь я.


Он помедлил с ответом, возможно, размышлял, а стоит ли мне говорить, но решил, что стоит: «Он пытался покончить с собой. Стрелял в себя». Я замер от удивления.


– …Мерзавец! Подвёл нас!.. – бросил Поликарпов.


Да что он такое говорит, и как говорит: брезгливо, недовольно, словно о мелкой неприятности. Не о беде, а именно о неприятности, затруднении, из которого надо как-то выкручиваться. Но так, как он тотчас же предложил «выкрутиться», выйти из сложного положения, я не мог предвидеть.


– Так вот, если будут спрашивать, что случилось с Овечкиным, отвечайте: несчастный случай на охоте.


«То есть как?» – чуть ли не спросил я, ошеломлённый, но увидел холодный взгляд, надменно-брезгливую челюсть: спрашивать было глупо. Стоит ли говорить, что я не внял этому совету и, когда меня спрашивали, что случилось с Овечкиным, говорил то, что с ним действительно произошло».


Сразу после рокового выстрела Овечкина доставили в курскую больницу. Но местные врачи продемонстрировали своё полное бессилие. Писатель в бессознательном состоянии был на самолёте переправлен в Москву.


После выписки Овечкин не находил себе места. Нервы были ни к чёрту. От безысходности писатель по-чёрному запил и угодил в спецлечебницу. Возвращаться в Курск смысла уже не было. Жена уговорила его на переезд в Ташкент, поближе к сыновьям, которые работали в Средней Азии геологами.


В Ташкенте Овечкина встретили очень тепло. Со стороны властей ему поначалу было оказано максимум внимания. Ему помогли с жильём и тут же организовали выпуск солидного однотомника. Возможно, руководитель Узбекистана Шараф Рашидов, успевавший совмещать управление республикой с сочинением романов о преображении узбекского села, рассчитывал, что популярный в России русский очеркист в благодарность когда-нибудь пропоёт ему осанну или лично возьмётся переводить его неподражаемые шедевры.


Кстати, ташкентская пресса тоже первое время всячески Овечкина поддерживала. Писателя особенно тронул отклик на его творчество в местном журнале «Звезда Востока» Григория Марьяновского. Ташкентский рецензент увидел в книгах Овечкина человечность. Другие критики, огорчался писатель, «делали упор почему-то на агротехнику и всякие организационные вопросы колхозного строительства – будто это главное в моих книгах. И я в их статьях выгляжу поэтому каким-то ярым пропагандистом передовой агрономии, только и всего. Но ей-богу же, я этим не грешен. Не пропагандировал ни торфоперегнойные горшочки, ни кукурузу, ни квадратно-гнездовой сев, ни «ёлочки».


Однако Ташкент так и не стал для Овечкина близким городом. Он не смог вписаться в местную литературную среду.


Сильные переживания привели к инфаркту. У писателя появилось желание вновь вернуться в Россию. 25 апреля 1966 года он написал Геннадию Фишу: «Инфаркт, кроме сильного ухудшения общего состояния и сердца в первую очередь, оставил на память о себе и какие-то повреждения в печёнке, почках, и врачи не очень точно ещё выявили и диагностировали все повреждения. Как после изгнания оккупантов – подсчёт убытков ещё продолжается <…> Насчёт моего переезда в Подмосковье. Туманное дело… Задержит меня в Ташкенте ещё и то обстоятельство, что я приступаю к писанию книги о колхозе «Политотдел» и его людях, его председателе Хване. Лучшего колхоза и лучшего председателя я в своей жизни не видел. Это был корейский колхоз (переселенцы с Дальн. Вост.), но сейчас там много и узбеков, и русских, и казахов, в общем, колхоз интернациональный (какой была в своё время сельская коммуна «Сеятель», помнишь?). Очень у меня разгорелся зуб на эту книгу. Хван часто приезжает ко мне, и я бывал у него в колхозе много раз. Книга об этом колхозе, как она обдумалась у меня, даёт возможность тесного и органического переплетения с моими личными воспоминаниями – о коммуне, о первых годах сплошной коллективизации, о 32–33 гг. на Кубани, о колхозах, которые я повидал за границей, в социалистических странах, чувствую, что найду форму очень просторную для большого разговора о колхозном прошлом и настоящем (и будущем), для вольных авторских отступлений. В общем, по форме это будет опять что-то новое, даже в сравнении с «Районными буднями».


Но Овечкин, видимо, переоценил свои возможности. С книгой у него ничего не получилось. «Иногда, Саша, мне кажется, – признался он Твардовскому, – что писательству моему пришёл конец. Что-то будто оборвалось в душе. Я не тот, каким был: другой человек, совсем другой, остатки человека. Писать-то надо кровью, а из меня она как бы вытекла вся».


27 января 1968 года Овечкин собрался в колхоз к Хвану. Перед этим он набело переписал письмо своему другу Михаилу Колосову. «Прошу прощения, что долго не писал, – каялся Овечкин, – и накануне нового года, и после, весь этот месяц тяжело болел. Всё то же – сердце. И сейчас на строфантине и, стало быть, – на полулежачем режиме. Смог позволить себе лишь поездку к Хвану с Узилевским в прошлое воскресенье, да и то расплачивался за эту поездку три дня тяжёлыми приступами. И ведь ни грамма не выпил, только и было волнений, что горячие разговоры и споры. Какой я, к чёрту, стал писатель, Михаил Макарыч! Малейшее душевное волнение – и вот уже припадок. А разве можно писать, не волнуясь? Эх!.. Ёлка прошла без снега и морозов, лишь позавчера выпал первый снег, да и то всего лишь один день продержался. Всё обещает у нас нынче очень раннюю весну. До сих пор жалею, что ты так мало побыл со мною, когда приезжал… Заскочил ко мне на одну минуту – как будто мы с тобою по-прежнему живём в одном городе и в любой час можем созвониться и прийти друг к другу, посидеть, поговорить. Вот уехал ты, а когда нам теперь ещё доведётся встретиться? Планы мои насчёт переезда в Россию – бесплодные мечтания. Причина их неосуществимости – полное и прочное безденежье…. Обнимаю тебя. В.Овечкин. 27/I-68».


Вернувшись от Хвана домой, Овечкин зашёл в ванную и выстрелил в себя из ружья.


Узнав о случившейся трагедии, Кондратович записал в своём дневнике: «В таких случаях говорят «ушла эпоха». Эпоха в нём воплотилась в таком клубке противоречий, что вряд ли ещё сыскать другую такую. Он был против Хрущёва и тем более Сталина. Стрелялся от отчаяния, оттого, что не видел при Хрущёве, который уже тоже начал организовывать потёмкинские хозяйства, – не видел выхода, перспективы. Он автор «борзовщины» – термина и образа, в котором впервые наиболее полно выразилось наше разнузданное хамство, самочинство, плевание на народ, всё, чему нашли удобное и красиво-поучительное словечко – волюнтаризм. И он же ничего не понял в Солженицыне. Не больше чем дней десять назад он написал, что читал Солженицына со скукой, роман растянут, диалоги в больнице неинтересны, дальше он просит не присылать ему вёрстку, – и вообще, чего вы с ним носитесь. Не понял. Ничего не понял в Солженицыне. Это объясняется многим; и тем, что после попытки самоубийства он внутренне был уже невосприимчив к жизни, и собственным творческим бессилием, и тем, что его, такого русака, занесло в Ташкент доживать там уже прожитый век, – многим объясняется всё это. И жалко его тоже. И обидно всё. Когда умер – не знаем. Едут на похороны Герасимов, Марьямов. Самолёт прилетает туда только 28-го, и ночью. Хоронят же, по слухам, в 8. Как в 8? По местному. Но ведь покойников не случайно хоронят во второй половине дня – на заходе солнца».


Проводы Овечкина прошли жутко. «В Ташкенте, – рассказывал Кондратович, – ждали сигнала из Москвы. – И потому лишь после похорон в газете появилось сообщение от ЦК, Совмина и Верховного Совета Уз. ССР и соответственно об организации комиссии по похоронам. Он уже лежал в земле, а комиссия была только объявлена. Через день появилось сообщение в рамочке от Министерства социального обеспечения, извещавшее о смерти персонального пенсионера. После смерти ему дали персональную пенсию. Для семьи это очень важно: она будет получать рублей 70–80. Только-то».

Вячеслав ОГРЫЗКО

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *