Промежуточная литература
№ 2011 / 24, 23.02.2015
Лидия Гинзбург придумала термин «промежуточная литература». Но её вклад в культуру двадцатого века этим не ограничился. Она умела мыслить. «Я буду писать, вероятно, до последнего вздыхания», – писала Гинзбург в 1930 году.
Лидия Гинзбург придумала термин «промежуточная литература». Но её вклад в культуру двадцатого века этим не ограничился. Она умела мыслить. «Я буду писать, вероятно, до последнего вздыхания», – писала Гинзбург в 1930 году. «Но не потому, что существовала наука и я, бывший младоформалист; не только потому, что мне хочется иметь деньги и «положение», но потому, что для меня писать – значит жить, переживая жизнь. Мне дороги не вещи, а концепции вещей, процессы осознания (вот почему для меня самый важный писатель – Пруст). Всё неосознанное для меня бессмысленно».
Лидия Яковлевна Гинзбург родилась 5 (по новому стилю 18) марта 1902 года в Одессе. Её отец был инженером. Он умер в 1910 году. После этого воспитанием девочки занимались в основном дядя – инженер-химик М.М. Гинзбург и отчим. Мать же так и осталась домохозяйкой (она умерла в 1942 году в блокадном Ленинграде).
После школы у Лидии Гинзбург был выбор: остаться в Одессе или отправиться в Петроград. Она проявила осторожность и осенью 1920 года позволила себе лишь разведку. Уже в 1979 году Гинзбург вспоминала: «У меня в Петрограде не было тогда никаких литературных связей. Я так и не добралась в тот раз до Института истории искусств, но каким-то образом добралась до студии Гумилёва. Я приходила туда несколько раз, ни с кем не познакомилась и не произнесла ни одного слова. Но как-то (дело шло уже к весне и к отъезду домой) в тёмном коридоре вручила Гумилёву свои стихи, – довольно гумилёвские, кажется. В следующий раз опять дождалась его в коридоре. Стихи он одобрил, сказал, что надо больше работать над рифмой, но что писать вообще стоит. В стихах шла речь о Петербурге, который стал тогда большим моим переживанием. Помню строфу:
Покровы тьмы отдёрнув прочь, Мотор, в ночи возникший разом Слепит глаза горящим глазом, Чтобы чернее стала ночь. |
После разговора с Гумилёвым я шла по пустынным и тёмным петербургским улицам 1921 года в состоянии восторга. Это чувство обещанного будущего я испытала в жизни только ещё один раз, когда Тынянов похвалил мой доклад, прочитанный у него в семинаре на первом курсе. Главное было даже не в похвале, а в том, что обсуждал его на равных правах, с полной серьёзностью. В дальнейшем у меня хватило ума не последовать советам Гумилёва. Лет двадцати двух я навсегда перестала писать лирические стихи. Стихи мои были не стихи (не было в них открытия), хотя, вероятно, они были не хуже многих из тех, что печатают и считают стихами».
Филипп КОНДРАТЕНКО. Портрет Лидии ГИНЗБУРГ |
Окончательный выбор Гинзбург сделала в 1922 году, поступив в Государственный институт истории искусств на славянский факультет. Её учителями стали Юрий Тынянов, Борис Эйхенбаум, Виктор Шкловский. Беседы и споры с теоретиками культуры подвели бывшую одесситку к необходимости заняться литературной социологией. Не случайно она после получения в 1926 году диплома решила остаться в аспирантуре. И только страшная нужда вскоре побудила молодую исследовательницу параллельно взяться за преподавание на Высших курсах искусствоведения.
Позже Гинзбург, вспоминая свой путь в науку, отмечала: «Историко-литературные работы удаются, когда в них есть второй, интимный смысл. Иначе они могут вовсе лишиться смысла. Знаю это по грустному опыту. Есть и в числе моих работ возникшие по случайному поводу или как вообще возможная научная задача – и это не годится. В ранних работах был смысл принадлежности к опоязовской школе, к течению, которое отвечало моему антироманизму, – в этом был для меня его психологический смысл. Так возник Вяземский, интимно, вместе с моими по образцу Вяземского задуманными записными книжками. А потом пошла профессиональная инерция, – раз человек занимался прозой Вяземского, следует ему, естественно, заняться и стихами».
Но в конце 20-х годов прошлого столетия опоязовская школа вызвала у властей сильнейшее раздражение. На её сторонников начались гонения. И многие испугались. Позже Гинзбург в своих записных книжках написала: «Итоги года 29–30. Я служу, я в ссоре с людьми, вскормившими меня своими идеями; меня уже назвали печатно идеалистом, меня уже твёрдо и вежливо не печатают – словом, я обзавелась всеми признаками профессионального литератора. Эта зима уничтожила стеклянный колпак Института, под которым нам казалось, что мы «тоже люди», потому что нас слушало сто человек студентов и 5–10 из них – с пользой. Из-под колпака нас вынесло если не на свежий, то на очень холодный воздух. Я уважаю эту зиму за то, что она произвела жестокий отбор. Из нашей профессии сразу повывелись все барышни, все домашние философы. В нашей профессии остались практические, или талантливые, или решительно не способные ни на что другое. Мы, то есть младоформалисты, остались по какой-нибудь или по комбинации из этих категорий, но вид явили скорее плачевный. Всё, что мы умеем делать, – слишком теоретично для того, чтобы служить здоровым сырым материалом, и недостаточно обобщённо для большой науки. Шкловский, поднявший вокруг своей жизни и работы бурю расходящихся кругов, из которых последние замирают в самых отдалённых сферах, не мог переварить наших соображений, имеющих «частный интерес». Этот год был ещё отмечен странной переменчивостью масштабов. Вещи и события растягивались и сокращались по каким-то почти непостижимым законам. В сущности, происходило вот что: с нами случались новые для нас события, место которых в иерархии жизненных фактов не было нам известно, – поэтому их размеры плясали и плыли перед глазами».
1930-й год закончился для Гинзбург вынужденным уходом из института истории искусств и тем, что издатели отвергли сборник её статей о поэзии. Хорошо хоть, что для неё после всего случившегося вскоре нашлось местечко на рабфаке Института гражданского воздушного флота. Но там курсанты знали и любили одного лишь Есенина. Маяковский уже был никому не понятен. Гинзбург это обстоятельство очень опечалило. Она писала: «Читатель, которого я имею в виду, вовсе не городской обыватель; это профтысячник, рабфаковец, часто партиец. Он слыхал, что Есенин упадочный, – и стыдится своей любви. Есенин, как водка, как азарт, принадлежит в его быту к числу факторов, украшающих жизнь, но не одобряемых».
Не удивительно, что со своими воззрениями Гинзбург очень скоро попала под надзор. Первый раз чекисты заявились к ней в 1933 году. От учёной потребовали показания на Жирмунского. Она отказалась. За это её две недели продержали в доме предварительного заключения на улице Воинова. «Меня сунули туда глубокой ночью, – вспоминала она уже в 1988 году, – и я растерянно стояла у двери, пока они [тюремщики. – В.О.] ходили за второй койкой. Я думала о том, что, вот, придётся жить впритык с незнакомым существом, может быть, истеричкой, да мало ли что может быть. Моя сокамерница внимательно рассматривала меня со своей койки, а рассмотрев, сказала: «Ну разрешите мне faire les honneurs de la maisoon» [с почётом принять в этом доме]. Помню это чувство огромного облегчения: ну, значит, договоримся. Её звали Анна Дмитриевна Стена (есть такие украинские фамилии). Эрмитажница. Кажется, религиозное дело. О деле она не говорила; мне сказали об этом позднее, и о том, что её выслали на несколько лет. Мы прожили две недели дружно, разговаривали, читали стихи (книги ведь не давали)».
Продержав две недели Гинзбург в камере, чекисты поняли, что от неё они вряд ли чего добьются, и отпустили, но глаз уже не спускали. 28 мая 1935 года начальник управления НКВД по Ленинградской области Заковский докладывал А.Жданову, что на ряде крупных заводов к руководству литературных кружков пришли социально враждебные и антисоветские лица. В список неугодных из 13 человек попала тогда и Гинзбург. Заковский дал ей следующую характеристику: «руководительница кружка при ВАРЗе, формалистка, тесно связана и находится под влиянием реакционных писателей Эйхенбаума и Коварского». Тем не менее Гинзбург после этого доноса приняли в Союз писателей. Сама она к тому времени уже полностью погрузилась в Лермонтова и прямо перед войной защитила по нему кандидатскую диссертацию.
Когда началась война, Гинзбург взяли редактором в Ленинградский радиокомитет. Об эвакуации она даже не думала. А уже в сорок четвёртом году её оформили докторантом в Институт русской литературы, и она полностью сосредоточилась на Герцене.
Но в конце 1947 года в стране вновь стало подмораживать. Гинзбург в очередной раз оказалась неудобной фигурой. Она быстро осталась в Ленинграде без работы. Выручили её лишь коллеги из Петрозаводска, согласившись оформить исследовательницу доцентом кафедры литературы в Карело-Финском университете. Но жилья на новом месте учёной не дали. И она в течение трёх лет вынуждена была жить на два города: Ленинград и Петрозаводск. Да ещё при этом умудрилась в 1950 году стать запрещённым автором (цензура потребовала изъять из библиотек её книгу 1940 года издания «Творческий путь Лермонтова» – только за то, что в ней были приведены цитаты из «Очерков по истории русской литературы и общественной мысли XVIII в.» репрессированного литературоведа Г.Гуковского).
Новый удар судьбы обрушился на Гинзбург в 1952 году. Летом кто-то вдруг срочно запросил в Ленинградском отделении Союза советских писателей на неё творческую характеристику. Литературные чиновники уклончиво написали: «В своих ранних работах (статьи о Веневитинове, Бенедиктове) Л.Я. Гинзбург допускала серьёзные ошибки формалистического и объективистского характера. Книга «Творческий путь Лермонтова» <…> свидетельствует о стремлении Гинзбург встать на правильные методологические позиции». Она как раз только сдала в издательство рукопись новой своей книги о «Былом и думах» Герцена. И вдруг сразу два литературоведа – Яков Эльсберг и Марк Поляков дали два отрицательных заключения.
Как оказалось, это было прелюдией. Дальше чекисты по наводке Эльсберга приступили к раскрутке дела о еврейском вредительстве в литературоведении. В декабре 1952 года чекисты трижды пытались вызвать Гинзбург на откровенность. Она вспоминала: «Пятнадцатичасовой разговор свинцово топтался на месте. Мне предлагали удостоверить, что Эйхенбаум враг народа; я отвечала, что этого быть не может. Они были вежливы (разговор в гостинице, без ордера на обыск и арест). Подавали пальто. В перерыве принесли из буфета бутерброды. Человек эпохи военного коммунизма мохнатым пальцем тыкал в бутерброд с красной икрой: «Возьмите вот этот»; остальные были с колбасой. По ходу допроса главный (со значком) предложил мне в письменной форме изложить всё, что я знаю о вредной деятельности ведущих сотрудников ГИИИ. Я писала долго какую-то вдохновенную ахинею. Вроде того, что, действительно, имели место методологические просчёты, например теория всецело имманентного развития литературного процесса. Главный просмотрел мои листочки и молча порвал их на мелкие куски. Так что ахинея в архив так и не попала». Отстали от Гинзбург лишь после смерти Сталина.
Свою работу о Герцене исследовательница издала только в 1957 году (защитив через год по ней докторскую диссертацию). Она потом призналась: «Первый замысел книги о «Былом и думах» был очень личным – промежуточная литература». Этот термин стал одним из важных открытий Гинзбург. Доктор наук А.Чудаков позже заметил, что долгое время эстетическую специфичность эссе, дневников, записных книжек, мемуаров и автобиографий никто не понимал. Впервые это осознала именно Гинзбург.
Вскоре после выхода книги о Герцене Гинзбург познакомилась с молодым поэтом Александром Кушнером. Он позже рассказывал: «Меня, тогда ещё совсем юного, поразил и привлёк не только её аналитический ум и цепкая память, но и способность пожилого человека так горячо откликаться на стихи, сегодняшние стихи, казалось бы – выросшие на пепелище, но тем не менее сцепленные на глубине с корневой системой всей русской поэзии – и в то же время отказавшиеся от романтического противопоставления поэта «равнодушной толпе», отказавшиеся вообще от «лирического героя» в пользу поэтической мысли. Поражало также её остроумие (его блёстками пересыпаны записные книжки), острый взгляд на вещи, внимание к психологическим подробностям и мелочам. Как сумела она сохранить интерес к жизни и людям до самого конца? Потому и сумела, что жизнь – это не только страдание, но и система отвлечений от них, что в ней есть любовь, поэзия, природа и, между прочим, юмор».
Главным трудом Гинзбург стала книга «О психологической прозе», вышедшая в 1971 году. Исследовательница потом как-то призналась, что эта работа – «самая интимная из моих литературоведческих книг. Там говорится о промежуточной литературе, о важнейших вопросах жизни, о главных для меня писателях».
Эта книга получила в прессе небывалый резонанс. Но Гинзбург особенно дорог был отзыв Сергея Бочарова. Он увидел то, чего не заметил никто. Гинзбург, вспоминал Бочаров, «была довольна, что я в рецензии прописал тему безрелигиозной этики как сквозную внутреннюю тему книги. Книга на ту тему, как XIX век пытался обосновать такую этику и не мог. Она существовала как факт – «без метафизических предпосылок», – но обосновать её век не мог. И Л.Я. признавала и за себя, что с её «рационалистической этикой неверующих» можно жить, но нельзя её философски обосновать».
При этом Гинзбург умела выслушивать замечания и возражения. Тот же Бочаров в рецензии на второе издание книги «О психологической прозе» высказал мысль о несовместимости фигуры Достоевского с концепцией Гинзбург. И как ему ответила исследовательница? Она 12 апреля 1978 года ему написала, что всё, сказанное в рецензии о Достоевском, – «это своего рода стрела (в настоящем отзыве и должна быть всегда некая стрела), пущенная очень дружеской рукой. Дело в том, что высоты и глубины Достоевского – это не мой опыт <…> Я вполне понимаю, что такое Достоевский и что он значит для человечества. Но действительно это не мой писатель, и у меня нет о нём тех существенных мыслей, которые превращают предмет восприятия в самостоятельный предмет исследования. Получилось, что я написала о писателях, имевших для меня наибольшее жизненное значение. Это Толстой, Герцен, Руссо («Исповедь»), Пруст. Отчасти – в плане писательском – Сен-Симон. Это придаёт книге тот личный характер, о котором Вы так верно написали».
Но у Гинзбург был опыт не только чтения Толстого или Герцена. Она и сама умела писать хорошую прозу. Только об этом мало кто знал. Точнее, многие слышали про её первый детективный роман «Агентство Пинкертона». Но это было не то. Настоящая её экзистенциальная проза лежала в столе, и о ней слышали лишь единицы. Эти единицы не раз предлагали Гинзбург напечататься за рубежом. Однако путь диссидентства ей был чужд.
Час Гинзбург пробил в 80-е годы. Сначала в 1982 году вышла её книга «О старом и новом», в которую вошли несколько фрагментов заповедной прозы исследовательницы. Позже Бочаров заметил: «Обнаружилось, что наименее публикуемыми оказывались не социально-исторические мотивы и темы, а те, которые она называла экзистенциальными. Когда я написал ей, что рад перестать быть её избранным читателем и стать простым читателем, как все, она отвечала 12.04.84: «Ваше удовлетворение по поводу того, что Вы перестали быть «избранным» читателем, тоже очень верная реакция. Потому что опубликованная вещь – это вещь, наконец получившая своё нормальное социальное существование. Неодолимое желание быть напечатанным – не только тщеславие, но и верный социальный инстинкт. У меня это желание остаётся и останется неудовлетворённым, и это всё омрачает. Но я знаю, что должно радоваться и этой нечаянной радости».
Чуть позже Гинзбург обрадовали в журнале «Нева», приняв к публикации её «Записки блокадного человека». Потом писательнице помогла Мариэтта Чудакова, включившая в Тыняновский сборник её повесть «Поколение на повороте».
В 1988 году Гинзбург за книги «О литературном герое» и «Литература в поисках реальности» присудили Государственную премию СССР. Через полгода после получения награды она призналась: «Даже когда меня уже выдвинули на присуждение Государственной премии, я была уверена, что не получу её, так как не принадлежу к типу людей, получающих премии. Но я попала как раз в очередной социальный расклад, который оказался сильнее типологии».
Умерла Гинзбург 15 июля 1990 года в Ленинграде.
Вячеслав ОГРЫЗКО
Добавить комментарий