Страх революции

№ 2013 / 1, 23.02.2015

Время сделает несколько порывистых движений, и снова настанет Семнадцатый год. Когда-то Революция была жизнью и смертью, неотвратимой яростью исторической катастрофы.

Время сделает несколько порывистых движений, и снова настанет Семнадцатый год. Когда-то Революция была жизнью и смертью, неотвратимой яростью исторической катастрофы. Отгорев жарким огнём, похоронив первые миллионы, стала железной основой советского мира. Она создавала судьбы и новые династии, стирала память о прошлом и при живых участниках превращалась в легенду. Растворялась в официальной риторике, погребалась в бесчисленных монументах, бледнела на плакатах, подменивших миф о спасении трудового народа шершавым от грязной пустоты штампом. Революция стала объектом ненависти, чудищем, ответственным за осквернённую Русь. И совсем сникла в последние годы, стала качаться на волнах беспамятства, ковыляя без надежд по мелкой воде к вековому юбилею.

«Они хотели построить мир без Бога», – знают мудрецы наших дней. «Они стремились создать мир без рабов», – доносятся слова прадедов. Какой будет память о Революции, что за сюжеты возьмут её к себе, зависит от нас. Литература, как и прежде в России, может наметить колею будущих речей об одном из самых огненных событий всемирной истории. Вот и приходится считать романы Владимира Лидского «Русский садизм» и Бориса Акунина «Аристономия» введением в грядущее празднование 100-летия Русской Революции.

Открываю «Аристономию» и спрашиваю себя: Акунину ли, захваченному идеей безостановочного письма, предлагать серьёзный роман о событии, изменившем историю? Когда думаю о феномене его таланта, приходит на ум плохая антиутопическая мысль: ради экологии духа и укрепления обороны от агрессии масскульта позволить человеку оставить после себя лишь один роман. В нём душа, сумевшая обрести неповторимый стиль, выскажет всё наболевшее и замолчит навсегда, ограждая мир от многословия и повторов, едва скрытых словесной косметикой. Только один текст, и – до свидания, пока, хватит. Другой попытки не будет. Впрочем, стоп. Эта тоталитарная идея недостойна аристонома.

Аристоном – главная фигура акунинской проповеди: демократ, готовый раскрыть перед миром все свои лучшие качества. В рационально организованном эссе, занимающем солидную часть романа, Акунин не без профессорского занудства создаёт портрет человека просветлённой нормальности. Он ценит свою и чужую свободу, интеллектуально развивается, во всём сохраняя достоинство. Не боится смерти, отказывается цепляться за жизнь в пограничных ситуациях, никогда не устраивает истерик, не трясётся от ужаса. Полон уважения к окружающим, далёк от эгоизма. Всеми силами способствует утверждению аристополиса – государства, у которого и экономика цветёт, и военная мощь на уровне. Интересно, что «альтруизм в число непременных ингредиентов аристонома не входит».

Аристофобам не дано понять, что страны Запада показывают пример, до которого России, видимо, не дотянуться. Лермонтовскому Максиму Максимычу не хватает стремления «к чему-то высшему». Князь Мышкин слишком «овцеобразен». «Недоаристономом» прошёлся по «Войне и миру» Пьер Безухов. Россия – страна, ввергнутая в тоскливый ужас Средневековья. Душа её груба и жестока. Она никого, в том числе самое себя, не любит. Здесь аристономам всегда трудно: «Разве есть хоть какой-то шанс на раскрытие своих способностей у ребёнка, родившегося в нашей нищей, бесправной деревне, в спившемся полууголовном пригороде или чахоточном шахтёрском посёлке?» В романе признаётся существование в России аристократии, но истинное обаяние у народа всегда получала альтернативная сила – арестократия, взявшая на вооружение пафосную ложь, аресты, расстрелы.

Слово о России звучит и в «Русском садизме». Роман Лидского – сочетание речей участников революционных событий, палачей и жертв, причудливо соединяющихся в хоре, поющем о непереносимости русской истории. Она впустила в себя дьявола, стала плацдармом для порабощения человеческого мира инфернальными силами. В конце романа, раскрыв до необозримых глубин национальную бездну, слово берёт сам Михайлов-Лидский и предлагает читателям эмоциональное эссе, призванное окончательно упорядочить все звучавшие голоса.

Он благодарит Бога за поселение в России, за «великий русский язык» и тут же «содрогается от чудовищного садизма наших предков»: святой княгини Ольги, равноапостольного князя Владимира, вещего Олега и Ярослава Мудрого. С незапамятных времён мы считаем героями «зверей и упырей»: Болотникова, Разина, Пугачёва. «Устрашающие примеры варварства» проходят перед нами в образах Ермака, Иоанна Грозного и Михаила Романова. Следовательно, революция пришла из тёмных подвалов русского характера, уже в заглавии плотно привязанного к яркому слову «садизм».

Ожидаемый ход – перевод разговоров о национальной истории в плоскость литературного богословия: обвинить страну в тотальном безбожии и сразу же упрекнуть Бога за долготерпение, позволяющее дикой истории длиться. Лидский входит в роль Иова, вопрошающего о причинах немыслимых страданий: «От Рюрика до наших дней человек, это мерило всех вещей и главная ценность Вселенной, на самом деле оказывался всего лишь горсткой праха, выдуваемой из остывающих печей имперского строительства. А Ты, Господи, взирал на происходящее не только равнодушно, но и с интересом. До каких пределов можно дойти человеческому скотству, отрицая религию, духовность, гуманизм?» Революция – это безумное время, когда Господь, у «которого заскорузлые пальцы с грязными ногтями», кормит «своих деток кровавой кашей».

А может, и вовсе нет Его? Чем меньше религии, тем больше аристономии. В новом романе Акунин пытается быть Менем просвещённого атеизма: говорить на языке интеллигенции, синтезировать культуры, показывать точки контакта между разными системами, сохраняющими внимание к личности, и подкупать человека неторопливым разговорным стилем, достойным серьёзных тиражей. Как бы ни упрекали Александра Меня в искусственном соединении разнородных религиозных начал, в стремлении заменить веру разумным постижением Божества, он – пылающий человек, верящий в Христа, который открывался и в Древнем Египте, и на берегах Ганга. У Акунина лучше получается сближение с популярным бразильским писателем, он – Коэльо художественной историософии, столь востребованной в России. А ведь мог бы стать Мисимой, великолепно переведённым Григорием Чхартишвили, – Мисимой романтической революции. Это я так, к слову. Мисимовский герой, восходящий на свои самурайские небеса от абсолютной невозможности быть нормальным, не имеет никакого отношения к миру «Аристономии».

Я не против нормальности. Литературе нужны сюжеты и речи, направляющие человека к здоровой середине. Лишь бы на этой почве не распускались совсем уж искусственные цветы. От них исходит тяжёлый запах примитивных истин. Года четыре назад мой Краснодар оккупировали уличные растяжки и плакаты с чудесным текстом: «Краснодар – город доброжелательный к детям». Словно каннибал, вставший на путь трудного исправления, клянётся в верности людским традициям, чувствует объяснимую неуверенность и хочет подстраховать новый для себя гуманизм правильной риторикой.

Повествуя об ужасах Гражданской войны, Акунин остаётся в аналитическом спокойствии, сильно снижающем художественную ценность романа. Лидский, устами героев рассказывая о садизме, сам становится садистом, обрекающим читателя на мучения. Революция здесь побочный продукт зла, она – очередное, но не единственное мистериальное пространство: осатаневшее человечество, захлёбываясь кровью, не может остановиться в умножении пыток и убийств. «Гортанные выкрики убиваемых» сливаются с «азартными воплями убивающих». Под присмотром автора рассказчики, словно заочно соревнуясь, показывают мастерство в изображении «страшного мира». О нём сказано ещё в эпиграфе, в горькой благодарности Лидского родителям за то, что пустили в свет. Здесь царит тьма, и очередной лейтенант Хабалов убивает и топит в сортире курсанта Хлебникова, потому что не смог парень быть жестоким, не готов оказался к вызову Революции.

Первые тринадцать страниц «Русского садизма» – отчёт старшего исполнителя Маузера о пыточном мастерстве своих коллег в разных городах молодой советской страны. Вырванные ногти, переломанные руки, кастрированные члены, снятые скальпы, свёрнутые шеи, расстрелянные тела – появившись в романном кадре, всё это остаётся до конца.

Каждая судьба – чёрное падение, освещённое в прямой речи мужчин, женщин, детей, которые готовы доносить, предавать, пытать, убивать. Ближе к финалу появляется священник Серафим, чья жизнь усилиями Революции превратилась в житие. Ну, думаешь, не стоит село без праведника, пронёсшего свой крест через дымные годы. И тут отец Серафим, отдавшись «чувству мести – слепой, яростной, безоглядной», хватает лом и, «закричав криком буйнопомешанного», вонзает его в товарища Маузера, лишая его слова навсегда.

Русский садизм – не мягкая французская постель, а сама история – неуютное ложе под равнодушными небесами. Но и эрос у Лидского не дремлет. Революционный товарищ Конкордия измучена влечением к собственному полу. Крыщук-старший и атаман Григорьев достигали возбуждения только после истязаний избранной женщины. Амалия Маузер, впадала в зоофилию, а по заданию партии стала женой козлоподобного (подтверждено потомством с рожками и бородой!) врага коммунизма. Не просто сосчитать в «Русском садизме» все изнасилования, кастрации и сексуальные пытки. Половое зверство здесь похоже на послание: изнасиловать мир – не ради удовольствия, оттрахать его и выбросить в грязную канаву, в смерть. Эрос, исключающий в романе любовь, созидает чёрную дыру, где зачинается мироотрицание, слегка прикрытое временными лозунгами. Революция у Лидского – нашествие инопланетной нечисти, зомбированных существ, вампиров и маньяков, взявших русские имена.

В «Аристономии» эрос – под контролем. Антон Клобуков в общении с девушками тих и невзрачен. Весь роман он бегает между красными и белыми, признавая аргументы обеих сторон и везде натыкаясь на хороших людей. В его судьбе нет самостоятельности, воли, неодолимого желания приобрести веру и путь. Встретил друга отца, оказался в компании демократов, поддерживающих Временное правительство. Попался на улице влиятельный товарищ из другого лагеря, оценил Белое движение и отправился в Европу. Продолжая поддерживать антикоммунистов, столкнулся с давним знакомым – большевиком Рогачёвым. Пошёл за ним, дальше – красноармейские отряды.

Конечно, так могло быть, ничего необычного в этом нет. Смущает не средний уровень мудрости, насаждаемый в романе и, возможно, влияющий на мощный тираж (Акунин – 75 000, Лидский – 2000), а отстаиваемая Акуниным поэтика стерильности: всё настолько плоско, без малейших, самых незаметных подвигов психологизма, что приходит мысль о киносценарии, о примерной, непроработанной образности, которую предстоит оживить высокобюджетным актёрам. Им и нам предложена логичная фабула, с деловитым мастерством сконструированная писателем. Дальше вы сами, пожалуйста.

На видном месте в «Аристономии» мотив анестезии, связанный с медицинской специальностью, полученной героем в Швейцарии. Антона радует «миссия профессионального усмирителя боли», однажды она спасает его от расстрела. Но главный анестезиолог в романе – сам Акунин, назначающий читателю обезболивающее для двух чувствительных областей – философии и эстетики. Анестезия есть, с ней всё в порядке, но нет самой операции – вскрытия нарыва Революции острым ножом художественной словесности. Больной поспал, полетав по галлюциногенным мирам, встал и понёс недуг дальше.

Лидский жёстче и откровеннее, он – сторонник хирургии без обезболивания. Режет он и самого себя. Стыдно было ему в летнем лагере, когда детские глаза пытались увидеть голых девчонок. «Мучительное чувство стыда», безграничной неловкости, неукоренённости в мире самоуверенных тел атаковало в армии, позже – среди друзей-студентов. Появление отчима, дворовая драка, похороны бабушки, на которые не попал из-за собственного безволия, – всё оказывается травматичным, густо замешанным на страхе, который расползается по сознанию, превращая вполне переносимую реальность в ад. Все живут себе, смеются, а ты – горишь в своей хилой интеллигентности.

Вот и я такой же. В детский сад не ходил, всего стеснялся, тело переносил как пытку. В первый же школьный день сразу получил по башке. Кстати, от внука видного революционера, который проводил лихую пацанскую жизнь на улице, названной в честь героического деда. И революции побаиваюсь. Да и не только революции, ведь в нашем мире пункты истязаний тех, кому не повезло, открыты всегда. Страх заставляет посмотреть на мир широко открытыми глазами и с помощью собственных неврозов дорисовать картины зла, создать сюжеты, достойные Босха.

Лидский показал революцию как кошмар, но – даже не знаю, хотел ли он этого, – чётко сказал: вижу пытки и предательства, извращения и расстрелы, вижу только их, потому что мне страшно и нечего противопоставить стихии зла, если попрёт она из всех щелей бытия. Душа встретилась с тяжёлым национальным сюжетом, глотнула ужаса и потерпела поражение, прокричав: русский садизм! Но искренность этого крика не может остаться незамеченной.

Думаю, что страшно и Акунину. Фигура аристонома, качественного гомункула наших интеллигентских дум, – заклинание против бешеной энергии народа, которому наплевать на все умные определения, как и на рассуждения о том, что стоит подражать Сократу, Эпикуру и Марку Аврелию. «Аристономия» – цельный, продуманный до мелочей контрреволюционный роман: отечественная беда столетней давности стиснута, обездвижена рациональным, бесстрастно организованным сюжетом, а нравственная философия колдует над образом современного стоика, который озабочен сохранением собственного достоинства в контексте неряшливого мира, опять не дотягивающего до схоластического идеала.

Страх революции понятен. Но зачем нам дана литература? И как нам силами словесности вспомнить белых, проигравших почти сто лет назад, и красных, потерпевших поражение значительно позже? Преодолевая страх, отбрасывая искушение ложной простоты и чёткости, двигаться навстречу когда-то состоявшейся народной судьбе и слушать музыку Революции – тяжёлый рок, исполняемый соборной душой, знающей о том, насколько целителен сюжет невыдуманных страданий.

Тогда исчезнут садисты и аристономы, плоды испуганного сознания, и в границах нового эпоса появятся русские герои тех далёких лет, которые смогут сказать на Страшном суде: Господи, мы, Дон Кихоты Тобою созданного мира, не смогли прожить незаметно, довольствуясь земными храмами и азбучными истинами, мы искали правды невиданного на земле братства, ошибались на каждом шагу, небо и землю меняя местами, и умерли на великой русской дороге, ведущей к Тебе…

Алексей ТАТАРИНОВ

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *