Акцент вечного

№ 2013 / 10, 23.02.2015

«Слышишь, ласточки ластятся к небу
и плачут «ми пьяче»,
Я тебя поцелую и в память короткую спрячу…»
Согласитесь, прочитав эти строки

НА КОНКУРС «Я БЫЛ БЕССМЕРТЕН В КАЖДОМ СЛОВЕ»

«Слышишь, ласточки ластятся к небу

и плачут «ми пьяче»,

Я тебя поцелую и в память короткую спрячу…»

Согласитесь, прочитав эти строки, хочется остановиться, перевести дыхание, чтобы насладиться магией стиха. Ценитель поэзии отметит про себя «искусство изображать звуками» (Брюсов), когда аллитерация (на л и у) как средство звукописи придаёт силу музыкальности, а рифма не только оттеняет концы строк, но и музыку ритма, способствуя общему художественному впечатлению. Читатель же, испытав сильное эмоциональное переживание, не станет ничего объяснять, а просто сразу удержит в своей «короткой памяти» строки, где миг вечного (с традиционной ласточкой) и миг современного (с модным итальянским мотивом) так тесно слиты воедино. Удержит ли имя автора – Амирам Григоров? Кто он? С его слов, уроженец Азербайджана, города Баку. С 1993 года живёт в Москве. По первой профессии врач-биофизик. Учился в Литературном институте, пишет стихи и прозу, издал книгу «Звезда челоВега» (2009)

Инна РОСТОВЦЕВА
Инна РОСТОВЦЕВА

Так ли ново это новое имя? Новые имена возникают сегодня повсеместно, как грибы на асфальте. Но вот вопрос: надолго ли? На час, год или десятилетие: может ли новое имя среди множества беглых имён обладать такой силой остойчивости, чтобы остаться как знаковая величина века XXI-го?

Примечательно, сам Григоров, размышляя о стихах своего молодого современника Дмитрия Плахова («ЛГ», № 17 2012), думает о своём времени – оно «ничуть не менее жуткое, чем какое-либо другое» и о том, что «подлинная поэзия – это и фиксация времени тоже». В этом признании есть некий момент неожиданности – так упорно «новейшая поэзия» приучает нас к мысли, что разговор о «времени и о себе» не более чем атавизм, оживший призрак советизма. Для вечного искусства это не сгодится. А вы не думаете – не без некоторой тонкой иронии продолжает поэт, – кто и как нас будет не просто читать, а перечитывать?..

В случае Амирама Григорова это ясно: читатель будет сопереживать и сопереживает его стихам (сужу по себе), потому что чувствует встречное душевное движение самого автора. Не просто лирическое, как нечто облегчённо-приятное, или возвышенно-заумное, а – ощутимо-трагическое.

Стихотворение «Когда б ещё пожить потише, поскромней…», последнее в подборке спецвыпуска «Песни Ленского» (Литературный институт, 2009), посвящённое современному поэту и учителю С.С. Арутюнову, кончается строчками, в которых сквозит затаённая печаль: «Как спросят, отчего не умер молодым/ Ну что теперь, скажу, об этом убиваться».

Ранняя смерть осознаётся как знак, своего рода маркер подлинности поэта и его судьбы – до неё не дотянуться – не выпала такая карта тому, кому уже хорошо за тридцать, и это принимается здесь не столько с чувством обречённости, сколько со смирением.

«Убиваться», действительно, не стоит.

У лирического героя Амирама Григорова своя судьба, и при внимательном взгляде открывается, она не лишена трагизма. Трагическое здесь проходит по линии разлома – традиционное от рождения и современное, национальное и всечеловеческое, родное и чужое…

Этот разлом пришёлся на 90-е годы, когда случился распад СССР и человек стал бывшим у себя дома: он оказался не просто в другой стране, он внезапно ощутил раздробленность на части одного, прежде целого, общего пространства. Память цепко схватывает – на чувственном уровне – запаха, цвета, звука – разность ощущений: «И вспомнишь, выйдя далеко за // Пределы Азии одной, // Как сохнут пыльные стрекозы, // Спя над арычною водой. // И выйдешь в Азию другую, где каждый продавец знаком // Ты не торгуешь? // Не торгую // Увы. И цокот языком. // И ты расслышишь в гуле свыше // Судьбы последних молокан // А над землёй отчизны бывшей // Летят пустые облака».

И всё же лирику Амирама Григорова надо читать не столько по этой, злободневно-публицистической, хорошо отработанной в статьях, модели: разрушение СССР – распадение республик, большой исход, когда жители в поисках работы покидали свою родину, уезжали в Россию и дальше, ища лучшего места под солнцем. Как быть с экзистенциальной тоской, с этим чувством общечеловеческого, которое прорывается сквозь национальное и оглядывается на мировой роман: «Оглянись на дом свой, ангел» и «Домой возврата нет»? (Томас Вулф) Где расположена эта точка возврата-невозврата? Однако в лирике Григорова автор – не рассказчик, повествователь романного толка, а лирический герой, который состоянием своей души, если так можно выразиться, говорит нам об утратах в себе, во времени, о противоречиях чувств и обретении нового зрения. Возвращение на родину – после того, как душе открылась сложность большого мира одновременно радостно и больно. Глаз остро схватывает в своём родном, национальном, традиционном автоматизм привычного – и тогда все «части Азии похожи», и родное, знакомое до слёз, повторяется как заезженная пластинка. Это ощущение человека «пост» – «постлитература», когда сама Азия, как, впрочем, и Москва, и Петербург, пишутся с маленькой буквы. «Хитиновый покров литературы» – при всём блеске – это сплошное «между», зияющий промежуток» (Илья Рейдерман. «ЛГ» № 19-20 2012), в котором оказался человек.

Лирический герой Григорова попадает в эту ситуацию «зияния», «между» – своим и чужим, национальным и общечеловеческим – на каждом шагу.

Но движение в своей современности, в настоящем, сиюминутном, которым живёт человек, не ослабляет, не приглушает его желания чувствовать в себе «вечного» человека. Чем сильнее достаёт современность, тем острее тоска по вечному.

И здесь на помощь приходит Миф.

Миф у Григорова демократичен: он отвергает особое «избранничество», когда только художник – поэт имеет на него исключительное право. Нет! К судьбе каждого человека припадает Миф своей вечной неизбывной неутолённой жаждой, вскрывая трагическую изнанку «вещества существования» (А. Платонов).

Таково одно из лучших григоровских стихотворений о старике-речнике, жизнь которого была связана с водой, и, как вода, сходит на нет. Одновременно мелеет река и жизнь. Человек уходит в небытие новым путём – тем, что «досель не разведан, // Туда, где Харон рассекает багром // Багровое пламя рассвета».

«И мёртвые рыбы шагают по дну…» – это образ, словно сошедший с картин Иеронима Босха, не случайно появляется здесь как знак метафорической Вечности. А что такое вечность, как не метафора, – остроумно заметил Юрий Олеша. – Ведь о неметафорической вечности мы ничего не знаем.

Вечность и бессмертие, точнее сказать, бессмертие вечного – пожалуй, самый основной сокровенный лирический нерв григоровской поэзии. Здесь проявляются эмоции, волнение автора, здесь идёт подлинно художественное постижение мира.

«Хоть и вечного нет, и бессмертного тоже…» – не стоит принимать всерьёз на веру эту лукавую обмолвку. Есть, есть бессловесная, абсолютная Вечность, которую миф проявляет как замедленный жест: «У царских ульев медленно медея // Срезает воск». Да, миф обладает этой способностью возрождаться в настоящем времени. Медея срезает воск сейчас, на наших глазах. Бывшее прошлым, отжившим, мифическим проявляется в современном как будущее: «Где самый край, где будет свет всё гуще // И где сочнее плов // Элладских звёзд, над морем берегущих // Своих сынов. // И что потом – ни беки, ни абреки // И ни варяжский лён, // А только воск останется навеки, // К венцу времён, // Предстанет мир, в каком ветра уснули, // В каком и ветра нет, // Ночная пыль, медея возле улья, // И млечный свет». Но, однако, как «резко определителен» в этом прекрасном видении особый «тягучий» авторский акцент национального, своего от рождения, где «плов элладских звёзд над морем», конечно же, только так варился» в родном Азербайджане: этот густой, отчасти аляповатый, мазок образа выдаёт свою принадлежность земному, чувственному восприятию культуры.

Но остаётся и загадка. Где «всадник предвечный», то есть Медный всадник в Петербурге, сейчас «вот-вот обернётся, в условное небо стучась, // По части бессмертья, и нам не постигнуть ту часть» (Шпиль, Петербург. Раздел «Разная лирика»).

Постижение бессмертия созданий Творца даётся автору труднее, чем ощущение мира, природы и любви. На своём родном, «на татском наречье гортанном» можно спеть песню «про зарю, что, святая, в полнеба горит над горой», про «ветер, плачущий в мотив», «протяжный и странный», про любовь, свет мой вечный» – так, как «могут любить на востоке, // Во сто крат нестерпимей…».

Хотя Восток и пишется с маленькой буквы (дань моде постмодерна?), в поэзии Амирама Григорова он заглавный – большой, живой, противоречивый, многоязыкий; и пусть «в безбрежной вражде алфавитов» минувшее время пока ещё не прошло, новые слова с Востока дерзко вторгаются в лексическую ткань русского языка, – правда, пока ещё требуя примечании: азиз – дорогой (фарс – татский), харакаты – огласовки арабского письма, мэ турэ хостэнум (я люблю тебя, татский). «Идёшь от востока – восток настигает всегда», – признаётся поэт, и в какой бы точке пространства он ни находился – в Баку, Петербурге, Москве, Люберцах, на «коротком вокзальчике», – присутствует в его художественном языке. Гроза потому вечная, (а звезда молодая), что происходит апшеронской ночью над Баиловым в канун уразы. В момент прощания с любимой в Люберцах – «давай, прощайся, наконец…» – чувство лирического героя выражено на языке восточного сравнения «… а я постерегу // Как стайку брошенных овец – каракули в снегу…»

Вечное проявляется через своё, национальное, тем сильнее и ощутимее, чем острее и выразительнее не выветренный из памяти «детства будущей жизни похищенный свет». И это процесс, благотворный для восточной поэзии, быть может, не менее значим и для иной, в данном случае русскоязычной культуры (напомним, Амирам Григоров пишет и думает на русском языке).

Она, культура, таким образом, очищается от штампов, гладкости, инертности, стёртых образов и рифм, которые, как шлаки, накапливаются в традиционно-мёртвых, отживших формах поэзии. «Гроза» может рифмоваться не только со слезой, но и с уразой – мусульманским праздником. И в этом видится знак обогащения художественного пространства или, как не так уж недальновидно говорили в советское время, взаимовлияния и взаимодействия внутри национальных литератур.

И то, что это происходит в лирике, самом тонком и хрупком слое искусства, свидетельствует: лирика по-прежнему остаётся актуальным жанром и сложные процессы современного сознания проходят сквозь неё, как ток, быть может, даже с большей дозой интенсивности, чем в прозе…

Больше трагизма: «Родина, что же мне приходится тебя терять?..» И другое: «…поэзию, как любое одиночество, могут вынести лишь бесстрашные люди».

Не слишком ли много горечи в этих признаниях поэта? Словно отвечая Амираму Григорову, Юрий Поляков точно замечает, правда, по другому печальному поводу: «в судьбе каждого человека, посвятившего себя стихам, много горечи, но есть и одна привилегия: его ждёт не только вечная жизнь за гробом, но и неведомая судьба в параллельных мирах, высказанного поэтического слова» («ЛГ» № 26 2012). Не будем гадать, окажутся ли стихи нашего поэта в параллельных или иных тонких мирах, где встречаются его герои – старик-речник и Медея. Хотя о будущем здесь думают постоянно: «Немного снов отложено до завтра». Можно сказать одно – лучшие из них уже существуют в современной поэзии начала XXI века:

«Слышишь, ласточки ластятся к небу

и плачут «ми пьяче»,

Я тебя поцелую и в память короткую спрячу…»

Инна РОСТОВЦЕВА

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.