Светлана ВАСИЛЕНКО. ОТКУДА У ТЕБЯ ЭТОТ ШРАМ?

№ 1989 / 33, 23.02.2015

I

Она приползла ночью, Зинка Шамарина, и за ней по лестнице до пятого этажа тянулась полоса крови. Она тихо скулила под дверью нашей общежитийской квартиры, карябалась, но мы её не слышали. После вечерней смены все девочки сидели на кухне и лузгали семечки. Шелуху бросали на пол, она летела на кухонный линолеум, как из маслобойного автомата. На завтра намечалась генеральная уборка квартиры, и можно было сорить изо всех сил. Завтра всё выметут. Девочки все были из деревни – из двух деревень: Долбилкино и Стукалкино, и фамилии у всех четверых были Долбилкины и Стукалкины. Они только что записали на магнитофон свои частушки, и магнитофон старательно воспроизводил всё то, что не поют по радио. И слыша всё то неприличное, что не должно звучать вот так запросто, девочки хохотали. Они тряслись от хохота. Хохот был уже ненатуральным, истерическим, со слезами. Лица зарывали в колени, вздрагивали тела от смеха. Но что-то тревожило: то ли шорох за дверью, то ли голос чей-то – зверь, человек ли?

Я встала и подошла к двери. Да, кто-то здесь под дверью. Именно не за дверью, а под дверью. Это скулила Зинка.

Она подняла лицо, когда я открыла, – красивое, теперь избитое до крови лицо, на секунду наши глаза встретились, и всегда победительные и шальные глаза её были теперь полны ума и боли, огромного всечеловеческого ума и огромной боли. Всё. То был один миг, как выдох. Она упала лицом в коридор и мычала что-то бессмысленное, пьяное, страшное.

– Шамара! – крикнула я, и девочки, высунув из кухни головы и увидев лежащую на полу Зинку, разом без перехода завизжали.

Долбилкина-старшая и Стукалкина-старшая, обе длинные, одна – по-галочьи чёрная, другая – рыжая, как шампунь из хны, но похожие, как сёстры, из-за химической завивки, бросились к Зинке, перенесли на кровать, молча и строго. А Долбилкина-младшая, Лена, маленькая, круглая, как надувная игрушка, трещала рядом:

– Господи, моя кофточка, господи, такой батничек, господи, делай людям добро, господи, испоганила, вот так на танцы шалавам свои вещи давать, господи, весь в кровище!

Её, как шавку, которая цапнет, отгоняли от Зинки, от Шамары. но «сёстры» положили Зинку с перепугу на кровать Лены под картину «Алёнушка», и Лена устроилась в головах Зинки и, встав на колени, оплакивала свою испорченную теперь постель.

– На простынь на мою, на белую, суку зачем грязную положили? – причитала она.

– Кто тебя, кто тебя? – спрашивали Зинку «сёстры» попеременно, склоняясь, долбили, как дятлы, Долбилкина и Стукалкина. – Кто тебя? Кто тебя?

Зинка мычала, глядела пусто, бессмысленно.

– Моя твоя не понимает, – зло сказала Лена и зло глянула на меня. – Спроси ты, ты ж ей подружка. Или милицию вызову, подохнет ещё на моей кровати!

И я склонилась к самому лицу Зинки:

– Слышишь, Зина, ты меня слышишь? Кто тебя бил? Кто?

И в самое сердце глянули вдруг её глаза, умно и пронзительно. Выдохнула:

– Устин…

Отвернулась.

И тонко-тонко, по-девчоночьи запели на улице:

Пацаном ещё девчонкою была,

Но позорной кличкой заклеймённая.

Наигрался да и бросил, как негодную,

В жёны взял себе девчонку благородную.

Это пел местный гермафродит Лера. Песню эту пел он всегда в полночь.

II

Я шла в общежитие в первый раз. Была зима. И Лера сидел в окружении юнцов, и бас его рокотал (вечером он пел басом):

– Я плачу, я рыдаю, дорогая!

У подъезда я попала в кольцо: юные лица, нежные руки – я попала в капкан. Они хватали меня за грудь, за талию, ноги, и нежностью, и чистотой светились их глаза, и выйти из круга было невозможно. Я улыбалась сначала, мучительная улыбка застыла на губах, будто от мороза, и с этой улыбкой, мучительной и неловкой, я начала их бить по рукам. И нежные взгляды их тоже застыли, тоже будто от мороза, нежные лица затвердели, они швыряли меня друг к другу, и Лера пел, рокоча под Пресли:

– Рок-н-ролл, рок-н-ролл!

Мы же «танцевали» молча. Со стороны, наверное, это было даже красиво.

Закончилось всё внезапно. Может, пальцы у Леры замёрзли, но он встал со скамейки и прошёл в круг, сказал, по плечу меня похлопав:

– А молодец-леденец ты – не верещишь. Термическая обработка закончена. Я сам наполовину женщина, и одной половиной я вас так понимаю! Все ваши оскорблённые чувства! Вы свободны, проходите! – И скомандрвал: – Стройсь!

Юнцы выстроились, я прошла сквозь строй, нежно мне улыбнувшийся. Только последний загородил вдруг дорогу и нежно проблеял:

– Девочка-целочка, ты к кому пришла?

– Я буду здесь жить, – отчеканила я, приблизив к нему лицо и сузив глаза.

– Не в 77-й?

– В 77-й.

– О, ты шамаринская! Руку!

И при слове «шамаринская» я заметила, что их нежные и слащавые лица вдруг стали человеческими.

– Шамарина, – говорила комендантша, останавливаясь на площадках, отдуваясь, говорила по слову, будто груз сбрасывала. – Шалава. Блатная. Не связывайся. Позорит общежитие. Осторожней с ней.

Она встретила меня с льстивой и нежной улыбкой, такой же, как у юнцов. Она сказала:

– Зинаида.

Она провела меня в комнату и показала мне мою кровать: Она мне всю квартиру показала, как хозяйка долгожданной гостье. И только шалые глаза её вспыхивали дико и странно. На кухне она лениво открыла ящик и вдруг выхватила оттуда вилку и поднесла к моему горлу:

– Два удара – восемь дырок!

Тяжело глядела.

– Ну, – сказала я.

– Баранки гну, – сказала она и согнула другой рукой оловянную вилку.

И развеселилась сразу:

– Шамару знай! С Шамарой корешкуй! Шамара всё прошла, огонь и спирт. Шамара везде была. Везде начальники. А Шамаре воля нужна. Я за волей гоняюсь, а она от меня, слышишь? А я догоню!

– Есть внутренняя свобо… – я не договорила.

Зинка сбесилась, она схватила меня за ворот, она трясла меня, как грушу:

– Десять классов кончила, сука, свободы тебе, гнида! Ты куда приехала? Ты на «химию» приехала! Может, ты здесь книжки читать будешь?! Смотри, увижу с книжкой… Да я захочу – тебя из электрички выкинут. Захочу – тебя в пирожках вместо повидла продавать будут у вокзала, порубят на кусочки и через мясорубку вместе с очками, поняла?!!

– Хватит, – сказала я и отшвырнула её легко-легко, она лёгкая такая была, оказывается. Мы сидели на кроватях. Глядели друг на друга, как враги. Вдруг она улыбнулась льстиво, нежно:

– Слышь, не будь жилой, дай брюки на танцы. Те, что на тебе.

Пока я переодевалась, зорко меня разглядывала.

– Импорт? Экспорт? – про бельё спросила. – И ушла на танцы.

Я спала. И слышала во сне, как хлопнула дверь, и в темноте услышала шёпот Зинки:

– Будут звонить, не открывай. Я на балконе спрячусь.

Метнулась в темноте к балкону. И сразу затем раздался страшный грохот – в дверь не звонили, её просто-напросто выставили. И по мне полоснул свет фонарика, и в лицо, в глаза:

– Встать! Кто такая? Новенькая? Где Шамара? Говори!

Я молчу, заворожённая лицом парня. Его видно в золотистом свете фонарика. Гордое, смуглое, светлоглазое, и шрам на щеке – как в кино, как в кино…

– Говори, где Шамара! – и идёт к балконной двери. А я не знаю, кто он, только знаю, что надо спасать Шамару, и встаю. Я стою в ночной рубахе, и парень идёт ко мне, и я пячусь, а он всё ближе, и так мы ходим по комнате, и дрожит его фонарик, и нашим глазам уже светло от луны, небо открыто, морозная ночь, как он красив, и кто он, Шамара, как, ей холодно там, валятся стулья, и что-то разбивается, и я вижу, теперь вижу, что он видит Зинку на балконе, эта дура даже не спряталась, сидит и дрожит, ночь синяя-синяя, и я увожу, увожу парня в другую комнату, и он посмеивается, всё понимая, но идёт послушно, и посмеиваясь своим красивым ртом, чуть выше от края губ – шрам. И я не знаю, что делать, дальше стена, и спрашиваю:

– Откуда у тебя этот шрам?

Я только подумала, но губы выдохнули, и он услышал.

– Оттуда, – говорит он, – оттуда.

И зачем-то достаёт нож, лезвие сияет, – и к горлу, опять к моему горлу. Что сегодня за день? Что за город? «Девочка-целочка, ты куда пришла?»

И так мы стоим, я у стены, у горла нож, и свет фонарика – в упор, в лицо.

– Откуда, говоришь? Интересно, да? А оттуда, ясно? Ясно, нет? Я – «химик», слыхала? Слыхала, птенчик? Срок отмотал. Теперь эластик мотаю, синтетическое волокно. Капрон для чулочков. Ты без чулочков? Ага, без чулочков. Так вот, для чулочков, чтоб ножки не мёрзли. А то одна ходила без чулочков, и у ней чуть было не отмёрзли ножки. А почему у неё чуть-чуть не отмёрзли ножки? А её из-на-си-ло-ва-ли. Восемь человек. Нормально, а? Я спрашиваю, нормально? Ответь. Боишься. Ты вот здесь боишься, ножичка боишься… – И он, глумливо улыбаясь, целует меня, не убирая ножа. – Боишься, нецелованная даже. И она была нецелованная. А мы её восьмером. На снегу. Ножки-то, ножки-то, говорю. Потом в подвал, на трубы горячие, ноги ей грели, слышь, чтоб ножками домой сама дошла. Звери, слышь, а грели… Слышишь?!

А я слышу, что он плачет, без слёз, голосом – просто задохнулся голос.

И тут тонко и пронзительно там, на улице, запел Лера:

Пацаном ещё девчонкою была,

Но позорной кличкой заклеймённая,

Наигрался да и бросил, как негодную,

В жёны взял себе девчонку благородную.

Значит, уже полночь. Парень отшвырнул меня. И ушёл. Я иду к Зинке на балкон, и потом мы долго растираем её ноги водкой: они у неё неподвижные, и она над ними тихо по-детски плачет, приговаривая:

– Это Устин был, это Устин был…

III

И вот опять он, Устин. За что он её бил?

– Устин, – выдохнула Зинка. И опять бессмысленно смотрит в потолок.

Лена взрывается:

– Я пойду звонить в милицию! Я не могу с этой дрянью жить! Завела шашни с уголовником.

Она идёт к своему парню, они скоро поженятся, Коле, он маленький, как она, и такой же резиново-надутый.

– Останови её, не надо шума, – говорит мне Долбилкина-старшая. – Мы – квартира образцового содержания! Ленка, не звони! Она сейчас очухается! Шамара, охучайся! Может, «скорую», девочки?

Мы мечемся по квартире, не зная, что делать. Приходят Лена с Колей. Коля, отстранив всех, чтоб не было ошибки, нюхает Зинкино лицо.

– Она пьяна, – заявляет он важно. – Можно звонить в милицию.

И я вижу, как Зинка открывает глаза, как сморщилось её лицо, задрожали губы.

– Мамочка! – говорит она. – Мамочка моя родная! – с рыдающей силой говорит она. – Зачем ты оставила меня, зачем ты покинула дочечку свою, мамочка! Ты видишь, что делают со мной, ты видишь, как мучают меня, мамочка!

По лицу Зинки текут слёзы, в углу рта сбивается пена, а голос набирает силу:

– Мамочка! Не бросай меня, истоптали они меня, истерзали, мама! Руку, дай руку мне, мама… – Зинка поднимается на постели, невидящим взглядом смотрит на всех нас: – Мамочка, дай руку, где же ты?! Пожалей меня, мамочка!

Долбилкина подаёт ей руку, Стукалкина гладит её голову, обе ревут, не скрываясь. Зинка ложится, блаженно улыбается, светлые слёзы текут по её лицу. Коля пожимает плечами, неуверенно говорит:

– Может, всё-таки «скорую»?..

Но Долбилкина и Стукалкина выгоняют его и его Лену прочь, а сами идут и громко, в голос, ревут на кухне. Я остаюсь около Зинки, держу её за руку и сама чуть не плачу.

– Мамочка, – шепчет мне Зинка, пожимая руку. – мамочка моя.

И вдруг глядит на меня трезвыми умными глазами, ещё мокрыми от слёз, и шепчет, подмигнув:

– Поверили, а? Дуры деревенские. В милицию, гады, сразу им в милицию звонить надо, роднее бабушки им милиция. Устина в милицию б забрали. А у него завтра – всё. Слышишь – всё! Воля! Знаешь, за что он меня бил? Он тебя любит. Ты, падла, чистая, целая. А меня восемь человек враз распечатывали. И Устин. Я его в подвале полюбила, когда он мне ноги отогревал, те-то убежали. А он грел и плакал, плакал… Жалостливый был комсомолец. Полюбила я его тогда. Но посадила. Посадила, чтоб никуда от меня не делся. Куда его погнали, туда и я поехала, так и мотаюсь, сама блатная стала, будто срок мотала. И дождалась. И не отдам тебе, чистюле, пусть бьёт, пусть убьёт. Мой! Мой!

Она плачет, и я знаю теперь, что по-настоящему.

Я иду на кухню, там плачут Долбилкина и Стукалкина. а другая Стукалкина, младшая, которая не вышла из кухни во весь вечер, сидит, склонившись над магнитофоном, слушает частушки и молча трясётся от смеха.

IV

Провожал Зинку с Устином весь город, стриженые зэки, местные хиппи, Лера с юнцами, Долбилкина и Стукалкина. Зинка подарила мне свою фотографию, на обратной стороне написала адрес отца и матери:

– «Шишки» они у меня, в Свердловске.

Коротко, отведя глаза друг от друга, поцеловались мы с Устином. Вот и всё.

Я пришла домой, и чемодан мой оказался пуст – Зинка украла все мои вещи. Я лежала на кровати и ничего не понимала уже в этой жизни. Лена кричала: в милицию! Я молчала. Этот год был холерным, и Зинка с Устином пять дней ещё были за городом, в резервации, туда можно было сходить пешком.

Зачем она это сделала? А вот зачем. Всё лето мне приходили бандероли: то с моей кофточкой, то с моей юбкой, и обратный адрес менялся: они приходили из Москвы и Ленинграда, из Вильнюса и Риги, Киева и Сочи. То был пир их любви, их свободы, их вольной воли. И я завидовала им. Я ходила по волжскому городу, который без них опустел, и читала сквозь слёзы: «Уничтожайте мух!», «Мойте руки перед едой!», «Холере скажем нет!». Я повторяю: лето было холерным, а под Москвой горел торф. Спасский играл с Фишером в Рейкьявике, а над Омском висела летающая тарелка которая, повисев, тихо-тихо полетела к горизонту, развернулась там так, что каждый явственно мог увидеть прямо посерёдке тарелки – огненный глаз.

 

Светлана ВАСИЛЕНКО

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *